Неточные совпадения
И отъезжающий стал говорить об
одном себе, не замечая того, что другим не было это так интересно,
как ему. Человек никогда не бывает таким эгоистом,
как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее и интереснее его самого.
Как только, отдавшись
одному стремлению, он начинал чуять приближение труда и борьбы, мелочной борьбы с жизнию, он инстинктивно торопился оторваться от чувства или дела и восстановить свою свободу.
Он раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, — на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, или на практическую деятельность, — не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на
один раз данную человеку власть сделать из себя всё, чтò он хочет, и
как ему кажется, и из всего мира всё, чтò ему хочется.
Вспомнил он первое время своей светской жизни и сестру
одного из своих приятелей, с которою он проводил вечера за столом при лампе, освещавшей ее тонкие пальцы за работой и низ красивого тонкого лица, и вспомнились ему эти разговоры, тянувшиеся
как «жив-жив курилка», и общую неловкость, и стеснение, и постоянное чувство возмущения против этой натянутости.
— Сходи! — сказал уже после урядник, оглядываясь вокруг себя. — Твои часы, что ли, Гурка? Иди! И то ловок стал Лукашка твой, — прибавил урядник, обращаясь к старику. — Все
как ты ходит, дома не посидит; намедни убил
одного.
«Вот
как абрека
один убью!» подумал он, схватился за ружье, неторопливо, но быстро расставил подсошки, положил на них ружье, неслышно, придержав, взвел курок и, притаив дыхание, стал целиться, всё всматриваясь.
Лукашка сидел
один, смотрел на отмель и прислушивался, не слыхать ли казаков; но до кордона было далеко, а его мучило нетерпенье; он так и думал, что вот уйдут те абреки, которые шли с убитым.
Как на кабана, который ушел вечером, досадно было ему на абреков, которые уйдут теперь. Он поглядывал то вокруг себя, то на тот берег, ожидая вот-вот увидать еще человека, и, приладив подсошки, готов был стрелять. О том, чтобы его убили, ему и в голову не приходило.
— Вот
как сазан попался! — сказал
один из собравшихся кружком казаков, в то время
как вытащенное из каюка чеченское тело, приминая траву, легло на берег.
Оленину, который уже три месяца
как был зачислен юнкером в кавказский полк, была отведена квартира в
одном из лучших домов в станице, у хорунжего Ильи Васильевича, то есть у бабуки Улиты.
Марьянка в
одной розовой рубахе,
как обыкновенно дома ходят казачки, испуганно отскочила от двери и, прижавшись к стене, закрыла нижнюю часть лица широким рукавом татарской рубахи.
«Видно, Ванюша прав! — подумал Оленин: — Татарин благороднее», и, провожаемый бранью бабуки Улитки, вышел из хаты. В то время
как он выходил, Марьяна,
как была в
одной розовой рубахе, но уже до самых глаз повязанная белым платком, неожиданно шмыгнула мимо его из сеней. Быстро постукивая по сходцам босыми ногами, она сбежала с крыльца, приостановилась, порывисто оглянулась смеющимися глазами на молодого человека и скрылась за углом хаты.
Старик любил Лукашку, и лишь
одного его исключал из презрения ко всему молодому поколению казаков. Кроме того, Лукашка и его мать,
как соседи, нередко давали старику вина, каймачку и т. п. из хозяйственных произведений, которых не было у Ерошки. Дядя Ерошка, всю жизнь свою увлекавшийся, всегда практически объяснял свои побуждения, «что ж? люди достаточные, — говорил он сам себе. — Я им свежинки дам, курочку, а и они дядю не забывают: пирожка и лепешки принесут другой раз».
— Да ведь и так скучно, дядя, в станице или на кордоне; а разгуляться поехать некуда. Все народ робкий. Вот хоть бы Назар. Намедни в ауле были; так Гирей-хан в Ногаи звал за конями, никто не поехал; а
одному как же?
— Гирей-хану верить можно, его весь род — люди хорошие; его отец верный кунак был. Только слушай дядю, я тебя худу не научу: вели ему клятву взять, тогда верно будет; а поедешь с ним, всё пистолет наготове держи. Пуще всего,
как лошадей делить станешь. Раз меня так-то убил было
один чеченец: я с него просил по десяти монетов за лошадь. Верить — верь, а без ружья спать не ложись.
— Скупой! Не люблю, — отвечал старик. — Издохнет, всё останется. Для кого копит? Два дома построил. Сад другой у брата оттягал. Ведь тоже и по бумажным делам
какая собака! Из других станиц приезжают к нему бумаги писать.
Как напишет, так
как раз и выйдет. В самый раз сделает. Да кому копить-то? Всего
один мальчишка да девка; замуж отдаст, никого не будет.
«Чуют, может быть, чакалки и с недовольными лицами пробираются в другую сторону; около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары:
один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин,
как и я сам».
— Гм! Коли бы наш брат курить стал, беда! Вон ведь недалеко горы-то, — сказал Лукашка, указывая в ущелье, — а не доедешь!..
Как же вы домой
одни пойдете: темно? Я вас провожу, коли хотите, — сказал Лукашка: — вы попросите у урядника.
— Ну, не попадайся ему теперь, брат, — сказал
один из казаков, провожавших каюк, обращаясь к Лукашке: — слыхал,
как про тебя спросил?
Ежели бы мысли в голове лежали так же,
как папиросы в мешке, то можно было бы видеть, что за все эти четырнадцать часов ни
одна мысль не пошевелилась в нем.
Белецкий сразу вошел в обычную жизнь богатого кавказского офицера в станице. На глазах Оленина он в
один месяц стал
как бы старожилом станицы: он подпаивал стариков, делал вечеринки и сам ходил на вечеринки к девкам, хвастался победами и даже дошел до того, что девки и бабы прозвали его почему-то дедушкой, а казаки, ясно определившие себе этого человека, любившего вино и женщин, привыкли к нему и даже полюбили его больше, чем Оленина, который был для них загадкой.
Оленин нахмурился. Белецкий заметил это и искательно улыбнулся. — Да
как же, помилуйте, — сказал он, — живете в
одном доме… и такая славная девка, отличная девочка, совершенная красавица…
Оленин невольно заметил,
как загорелая, но небольшая рука Марьянки захватила два круглые мятные и
один коричневый пряник, не зная, чтò с ними делать.
День он проводил в лесу, а часов в восемь,
как смеркалось, заходил к хозяевам,
один или с дядей Ерошкой.
— Пиши, пиши, отец мой, — сказал он шопотом,
как будто предполагая, что какой-нибудь дух сидит между им и бумагой, и, боясь спугнуть его, без шума, потихоньку сел на пол. Когда дядя Ерошка бывал пьян, любимое положение его бывало на полу. Оленин оглянулся, велел подать вина и продолжал писать. Ерошке было скучно пить
одному; ему хотелось поговорить.
Один,
как ты,
один остался, и запел молодец: ай, дай! далалай!» И этот завывающий, за душу хватающий припев старик повторил несколько раз.
— По казачьей гостеприимной старине,
одна старушечья глупость, — сказал хорунжий, объясняя и
как бы исправляя слова старухи: — в России, я думаю, не только шепталок, сколько ананасных варений и мочений кушали в свое удовольствие.
— Славно! Вот я в станичное пойду, докажу и отцу скажу. Вишь, хорунжиха
какая! Ей
одного мало.
— Ну, а девки-то в сарафанах
как же?
Одни гуляли? — спросил Белецкий.
— Да,
одни! Придут бывало казаки, или верхом сядут, скажут: пойдем хороводы разбивать, и поедут, а девки дубье возьмут. На масленице, бывало,
как разлетится
какой молодец, а они бьют, лошадь бьют, его бьют. Прорвет стену, подхватит
какую любит и увезет. Матушка, душенька, уж
как хочет любит. Да и девки ж были! Королевны!
Дядя Ерошка и Ергушов,
как хищные птицы, пронюхав, где гулянье, оба пьяные,
один за другим ввалились в хату.
— Дураки, — сказал дядя Ерошка. — Так-то мы, бывало, спутаемся ночью в степи. Чорт их разберет! Выеду, бывало, на бугор, завою по бирючиному, вот так-то! (Он сложил руки у рта и завыл, будто стадо волков, в
одну ноту.)
Как раз собаки откликнутся. Ну, доказывай. Ну чтò ж, нашли?
— Да, смотри тут,
как темно всё. Уж я бился, бился! Поймал кобылу
одну, обротал, а своего коня пустил; думаю, выведет. Так что же ты думаешь?
Как фыркнет, фыркнет, да носом по земи… Выскакал вперед, так прямо в станицу и вывел. И то спасибо уж светло вовсе стало; только успели в лесу коней схоронить. Нагим из-зa реки приехал, взял.
— Ну, прощай, отец мой, — говорил дядя Ерошка. — Пойдешь в поход, будь умней, меня, старика, послушай. Когда придется быть в набеге или где (ведь я старый волк, всего видел), да коли стреляют, ты в кучу не ходи, где народу много. А то всё,
как ваш брат оробеет, так к народу и жмется: думает, веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то и целят. Я всё, бывало, от народа подальше,
один и хожу: вот ни разу меня и не ранили. А чего не видал на своем веку?
— Так разве прощаются? Дурак, дурак! — заговорил он. — Эх-ма,
какой народ стал! Компанию водили, водили год целый: прощай, да и ушел. Ведь я тебя люблю, я тебя
как жалею! Такой ты горький, все
один, все
один. Нелюбимый ты какой-то! Другой раз не сплю, подумаю о тебе, так-то жалею.
Как песня поется...