Неточные совпадения
Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику
по университету, основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии, с теми вопросами о значении жизни и смерти для себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на
ум.
— И мне то же говорит муж, но я не верю, — сказала княгиня Мягкая. — Если бы мужья наши не говорили, мы бы видели то, что есть, а Алексей Александрович,
по моему, просто глуп. Я шопотом говорю это… Не правда ли, как всё ясно делается? Прежде, когда мне велели находить его умным, я всё искала и находила, что я сама глупа, не видя его
ума; а как только я сказала: он глуп, но шопотом, — всё так ясно стало, не правда ли?
Для Сергея Ивановича меньшой брат его был славный малый, с сердцем поставленным хорошо (как он выражался
по — французски), но с
умом хотя и довольно быстрым, однако подчиненным впечатлениям минуты и потому исполненным противоречий. Со снисходительностью старшего брата, он иногда объяснял ему значение вещей, но не мог находить удовольствия спорить с ним, потому что слишком легко разбивал его.
Вронский слушал внимательно, но не столько самое содержание слов занимало его, сколько то отношение к делу Серпуховского, уже думающего бороться с властью и имеющего в этом свои симпатии и антипатии, тогда как для него были
по службе только интересы эскадрона. Вронский понял тоже, как мог быть силен Серпуховской своею несомненною способностью обдумывать, понимать вещи, своим
умом и даром слова, так редко встречающимся в той среде, в которой он жил. И, как ни совестно это было ему, ему было завидно.
Он всю эту неделю не переставая испытывал чувство, подобное чувству человека, который был бы приставлен к опасному сумасшедшему, боялся бы сумасшедшего и вместе,
по близости к нему, боялся бы и за свой
ум.
«Честолюбие? Серпуховской? Свет? Двор?» Ни на чем он не мог остановиться. Всё это имело смысл прежде, но теперь ничего этого уже не было. Он встал с дивана, снял сюртук, выпустил ремень и, открыв мохнатую грудь, чтобы дышать свободнее, прошелся
по комнате. «Так сходят с
ума, — повторил он, — и так стреляются… чтобы не было стыдно», добавил он медленно.
Теперь или никогда надо было объясниться; это чувствовал и Сергей Иванович. Всё, во взгляде, в румянце, в опущенных глазах Вареньки, показывало болезненное ожидание. Сергей Иванович видел это и жалел ее. Он чувствовал даже то, что ничего не сказать теперь значило оскорбить ее. Он быстро в
уме своем повторял себе все доводы в пользу своего решения. Он повторял себе и слова, которыми он хотел выразить свое предложение; но вместо этих слов,
по какому-то неожиданно пришедшему ему соображению, он вдруг спросил...
Фортунку я уже не застал, а вот воланы не перевелись. Вместо прежних крепостников появились новые богатые купеческие «саврасы без узды», которые старались подражать бывшим крепостникам в том, что было им
по уму и по силам. Вот и пришлось лихачам опять воланы набивать ватой, только вдвое потолще, так как удар сапога бутылками тяжелее барских заграничных ботинок и козловых сапог от Пироне.
Притом, как это встречается нередко, среди этой оборванной и темной толпы несчастливцев встречались лица, которые
по уму и талантам могли бы сделать честь избраннейшему обществу зáмка, но не ужились в нем и предпочли демократическое общество униатской часовни.
Неточные совпадения
— Зачем же так неблагосклонно // Вы отзываетесь о нем? // За то ль, что мы неугомонно // Хлопочем, судим обо всем, // Что пылких душ неосторожность // Самолюбивую ничтожность // Иль оскорбляет, иль смешит, // Что
ум, любя простор, теснит, // Что слишком часто разговоры // Принять мы рады за дела, // Что глупость ветрена и зла, // Что важным людям важны вздоры, // И что посредственность одна // Нам
по плечу и не странна?
Он был любим…
по крайней мере // Так думал он, и был счастлив. // Стократ блажен, кто предан вере, // Кто, хладный
ум угомонив, // Покоится в сердечной неге, // Как пьяный путник на ночлеге, // Или, нежней, как мотылек, // В весенний впившийся цветок; // Но жалок тот, кто всё предвидит, // Чья не кружится голова, // Кто все движенья, все слова // В их переводе ненавидит, // Чье сердце опыт остудил // И забываться запретил!
Она любила Ричардсона // Не потому, чтобы прочла, // Не потому, чтоб Грандисона // Она Ловласу предпочла; // Но в старину княжна Алина, // Ее московская кузина, // Твердила часто ей об них. // В то время был еще жених // Ее супруг, но
по неволе; // Она вздыхала о другом, // Который сердцем и
умом // Ей нравился гораздо боле: // Сей Грандисон был славный франт, // Игрок и гвардии сержант.
Дни мчались: в воздухе нагретом // Уж разрешалася зима; // И он не сделался поэтом, // Не умер, не сошел с
ума. // Весна живит его: впервые // Свои покои запертые, // Где зимовал он, как сурок, // Двойные окна, камелек // Он ясным утром оставляет, // Несется вдоль Невы в санях. // На синих, иссеченных льдах // Играет солнце; грязно тает // На улицах разрытый снег. // Куда
по нем свой быстрый бег
Кажется, как будто ее мало заботило то, о чем заботятся, или оттого, что всепоглощающая деятельность мужа ничего не оставила на ее долю, или оттого, что она принадлежала,
по самому сложению своему, к тому философическому разряду людей, которые, имея и чувства, и мысли, и
ум, живут как-то вполовину, на жизнь глядят вполглаза и, видя возмутительные тревоги и борьбы, говорят: «<Пусть> их, дураки, бесятся!