Неточные совпадения
«Да! она не простит и не
может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, — виной я, а не виноват. В этом-то вся драма, — думал он. — Ах, ах, ах!» приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для
себя впечатления из этой ссоры.
Эту глупую улыбку он не
мог простить
себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.
Он не
мог обманывать
себя и уверять
себя, что он раскаивается в своем поступке.
«Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! — твердил
себе Степан Аркадьич и ничего не
мог придумать.
«Ах да!» Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое выражение. «Пойти или не пойти?» говорил он
себе. И внутренний голос говорил ему, что ходить не надобно, что кроме фальши тут ничего быть не
может, что поправить, починить их отношения невозможно, потому что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, неспособным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не
могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.
«Однако когда-нибудь же нужно; ведь не
может же это так остаться», сказал он, стараясь придать
себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул два раза, бросил ее в перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную и отворил другую дверь в спальню жены.
Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, — и опять не
могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она говорила
себе, что это не
может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал.
Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. «Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, — говорил он сам
себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. — И,
может быть, девушки слышали! Ужасно тривиально, ужасно». Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.
Когда Облонский спросил у Левина, зачем он собственно приехал, Левин покраснел и рассердился на
себя за то, что покраснел, потому что он не
мог ответить ему: «я приехал сделать предложение твоей свояченице», хотя он приехал только за этим.
Сама же таинственная прелестная Кити не
могла любить такого некрасивого, каким он считал
себя, человека и, главное, такого простого, ничем не выдающегося человека.
Слыхал он, что женщины часто любят некрасивых, простых людей, но не верил этому, потому что судил по
себе, так как сам он
мог любить только красивых, таинственных и особенных женщин.
Ему нужно было сделать усилие над
собой и рассудить, что около нее ходят всякого рода люди, что и сам он
мог прийти туда кататься на коньках.
Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил: но, что всегда, как неожиданность, поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный мир, где он чувствовал
себя умиленным и смягченным, каким он
мог запомнить
себя в редкие дни своего раннего детства.
— Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это всё стесняет, — сказал он. — Ты не
можешь представить
себе, как для меня, деревенского жителя, всё это дико, как ногти того господина, которого я видел у тебя…
— Ты пойми, — сказал он, — что это не любовь. Я был влюблен, но это не то. Это не мое чувство, а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я уехал, потому что решил, что этого не
может быть, понимаешь, как счастья, которого не бывает на земле; но я бился с
собой и вижу, что без этого нет жизни. И надо решить…
Ты ведь не
можешь представить
себе, что ты сделал для меня тем, чтò сказал.
Она уже подходила к дверям, когда услыхала его шаги. «Нет! нечестно. Чего мне бояться? Я ничего дурного не сделала. Что будет, то будет! Скажу правду. Да с ним не
может быть неловко. Вот он, сказала она
себе, увидав всю его сильную и робкую фигуру с блестящими, устремленными на
себя глазами. Она прямо взглянула ему в лицо, как бы умоляя его о пощаде, и подала руку.
Она была права, потому что, действительно, Левин терпеть ее не
мог и презирал за то, чем она гордилась и что ставила
себе в достоинство, — за ее нервность, за ее утонченное презрение и равнодушие ко всему грубому и житейскому.
Левин хотел и не
мог вступить в общий разговор; ежеминутно говоря
себе: «теперь уйти», он не уходил, чего-то дожидаясь.
Княгиня была сперва твердо уверена, что нынешний вечер решил судьбу Кити и что не
может быть сомнения в намерениях Вронского; но слова мужа смутили ее. И, вернувшись к
себе, она, точно так же как и Кити, с ужасом пред неизвестностью будущего, несколько раз повторила в душе: «Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй!»
Он прикинул воображением места, куда он
мог бы ехать. «Клуб? партия безика, шампанское с Игнатовым? Нет, не поеду. Château des fleurs, там найду Облонского, куплеты, cancan. Нет, надоело. Вот именно за то я люблю Щербацких, что сам лучше делаюсь. Поеду домой». Он прошел прямо в свой номер у Дюссо, велел подать
себе ужинать и потом, раздевшись, только успел положить голову на подушку, заснул крепким и спокойным, как всегда, сном.
— Какие пустяки! — сказал Степан Аркадьич. — Ты приехала, это главное. Ты не
можешь представить
себе, как я надеюсь на тебя.
Она была не вновь выезжающая, у которой на бале все лица сливаются в одно волшебное впечатление; она и не была затасканная по балам девушка, которой все лица бала так знакомы, что наскучили; но она была на середине этих двух, — она была возбуждена, а вместе с тем обладала
собой настолько, что
могла наблюдать.
Он вглядывался в его болезненное чахоточное лицо, и всё больше и больше ему жалко было его, и он не
мог заставить
себя слушать то, что брат рассказывал ему про артель.
Все барыши заработной платы, на которые они
могли бы улучшить свое положение, доставить
себе досуг и вследствие этого образование, все излишки платы — отнимаются у них капиталистами.
«Еще раз увижу, — говорил он
себе, невольно улыбаясь, — увижу ее походку, ее лицо; скажет что-нибудь, поворотит голову, взглянет, улыбнется,
может быть».
«Нет, она не любит и не
может любить его», решил он сам с
собою.
Она вспомнила, как она рассказала почти признание, которое ей сделал в Петербурге молодой подчиненный ее мужа, и как Алексей Александрович ответил, что, живя в свете, всякая женщина
может подвергнуться этому, но что он доверяется вполне ее такту и никогда не позволит
себе унизить ее и
себя до ревности.
— Да, это само
собой разумеется, — отвечал знаменитый доктор, опять взглянув на часы. — Виноват; что, поставлен ли Яузский мост, или надо всё еще кругом объезжать? — спросил он. — А! поставлен. Да, ну так я в двадцать минут
могу быть. Так мы говорили, что вопрос так поставлен: поддержать питание и исправить нервы. Одно в связи с другим, надо действовать на обе стороны круга.
Обдумав всё, полковой командир решил оставить дело без последствий, но потом ради удовольствия стал расспрашивать Вронского о подробностях его свиданья и долго не
мог удержаться от смеха, слушая рассказ Вронского о том, как затихавший титулярный советник вдруг опять разгорался, вспоминая подробности дела, и как Вронский, лавируя при последнем полуслове примирения, ретировался, толкая вперед
себя Петрицкого.
— Разве вы не знаете, что вы для меня вся жизнь; но спокойствия я не знаю и не
могу вам дать. Всего
себя, любовь… да. Я не
могу думать о вас и о
себе отдельно. Вы и я для меня одно. И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для
себя, ни для вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастия… или я вижу возможность счастья, какого счастья!.. Разве оно не возможно? — прибавил он одними губами; но она слышала.
Он впервые живо представил
себе ее личную жизнь, ее мысли, ее желания, и мысль, что у нее
может и должна быть своя особенная жизнь, показалась ему так страшна, что он поспешил отогнать ее.
«Вопросы о ее чувствах, о том, что делалось и
может делаться в ее душе, это не мое дело, это дело ее совести и подлежит религии», сказал он
себе, чувствуя облегчение при сознании, что найден тот пункт узаконений, которому подлежало возникшее обстоятельство.
«Итак, — сказал
себе Алексей Александрович, — вопросы о ее чувствах и так далее — суть вопросы ее совести, до которой мне не
может быть дела. Моя же обязанность ясно определяется. Как глава семьи, я лицо, обязанное руководить ею и потому отчасти лицо ответственное; я должен указать опасность, которую я вижу, предостеречь и даже употребить власть. Я должен ей высказать».
— Я хочу предостеречь тебя в том, — сказал он тихим голосом, — что по неосмотрительности и легкомыслию ты
можешь подать в свете повод говорить о тебе. Твой слишком оживленный разговор сегодня с графом Вронским (он твердо и с спокойною расстановкой выговорил это имя) обратил на
себя внимание.
— Входить во все подробности твоих чувств я не имею права и вообще считаю это бесполезным и даже вредным, — начал Алексей Александрович. — Копаясь в своей душе, мы часто выкапываем такое, что там лежало бы незаметно. Твои чувства — это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред
собой и пред Богом указать тебе твои обязанности. Жизнь наша связана, и связана не людьми, а Богом. Разорвать эту связь
может только преступление, и преступление этого рода влечет за
собой тяжелую кару.
— Анна, ради Бога не говори так, — сказал он кротко. —
Может быть, я ошибаюсь, но поверь, что то, что я говорю, я говорю столько же за
себя, как и за тебя. Я муж твой и люблю тебя.
— Позволь, дай договорить мне. Я люблю тебя. Но я говорю не о
себе; главные лица тут — наш сын и ты сама. Очень
может быть, повторяю, тебе покажутся совершенно напрасными и неуместными мои слова;
может быть, они вызваны моим заблуждением. В таком случае я прошу тебя извинить меня. Но если ты сама чувствуешь, что есть хоть малейшие основания, то я тебя прошу подумать и, если сердце тебе говорит, высказать мне…
Но и после, и на другой и на третий день, она не только не нашла слов, которыми бы она
могла выразить всю сложность этих чувств, но не находила и мыслей, которыми бы она сама с
собой могла обдумать всё, что было в ее душе.
Она говорила
себе: «Нет, теперь я не
могу об этом думать; после, когда я буду спокойнее». Но это спокойствие для мыслей никогда не наступало; каждый paз, как являлась ей мысль о том, что она сделала, и что с ней будет, и что она должна сделать, на нее находил ужас, и она отгоняла от
себя эти мысли.
Еще в первое время по возвращении из Москвы, когда Левин каждый раз вздрагивал и краснел, вспоминая позор отказа, он говорил
себе: «так же краснел и вздрагивал я, считая всё погибшим, когда получил единицу за физику и остался на втором курсе; так же считал
себя погибшим после того, как испортил порученное мне дело сестры. И что ж? — теперь, когда прошли года, я вспоминаю и удивляюсь, как это
могло огорчать меня. То же будет и с этим горем. Пройдет время, и я буду к этому равнодушен».
Он не
мог успокоиться, потому что он, так долго мечтавший о семейной жизни, так чувствовавший
себя созревшим для нее, всё-таки не был женат и был дальше, чем когда-нибудь, от женитьбы.
Левин слушал молча, и, несмотря на все усилия, которые он делал над
собой, он никак не
мог перенестись в душу своего приятеля и понять его чувства и прелести изучения таких женщин.
Левин чувствовал
себя столь твердым и спокойным, что никакой ответ, он думал, не
мог бы взволновать его. Но он никак не ожидал того, что отвечал Степан Аркадьич.
Действительно, Левин был не в духе и, несмотря на всё свое желание быть ласковым и любезным со своим милым гостем, не
мог преодолеть
себя. Хмель известия о том, что Кити не вышла замуж, понемногу начинал разбирать его.
Как ни старался Левин преодолеть
себя, он был мрачен и молчалив. Ему нужно было сделать один вопрос Степану Аркадьичу, но он не
мог решиться и не находил ни формы, ни времени, как и когда его сделать. Степан Аркадьич уже сошел к
себе вниз, разделся, опять умылся, облекся в гофрированную ночную рубашку и лег, а Левин все медлил у него в комнате, говоря о разных пустяках и не будучи в силах спросить, что хотел.
Нет, уж извини, но я считаю аристократом
себя и людей подобных мне, которые в прошедшем
могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степени образования (дарованье и ум — это другое дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед.
Вронский любил его и зa его необычайную физическую силу, которую он большею частью выказывал тем, что
мог пить как бочка, не спать и быть всё таким же, и за большую нравственную силу, которую он выказывал в отношениях к начальникам и товарищам, вызывая к
себе страх и уважение, и в игре, которую он вел на десятки тысяч и всегда, несмотря на выпитое вино, так тонко и твердо, что считался первым игроком в Английском Клубе.
Pluck, то есть энергии и смелости, Вронский не только чувствовал в
себе достаточно, но, что гораздо важнее, он был твердо убежден, что ни у кого в мире не
могло быть этого pluck больше, чем у него.
«Да, она прежде была несчастлива, но горда и спокойна; а теперь она не
может быть спокойна и достойна, хотя она и не показывает этого. Да, это нужно кончить», решил он сам с
собою.