Неточные совпадения
Некрасивого, доброго человека,
каким он себя считал,
можно, полагал он, любить
как приятеля, но чтобы быть любимым тою любовью,
какою он сам любил Кити, нужно было быть красавцем, а главное — особенным человеком.
Кити чувствовала,
как после того, что произошло, любезность отца была тяжела Левину. Она видела также,
как холодно отец ее наконец ответил на поклон Вронского и
как Вронский с дружелюбным недоумением посмотрел на ее отца, стараясь понять и не понимая,
как и за что
можно было быть к нему недружелюбно расположенным, и она покраснела.
И странно то, что хотя они действительно говорили о том,
как смешон Иван Иванович своим французским языком, и о том, что для Елецкой
можно было бы найти лучше партию, а между тем эти слова имели для них значение, и они чувствовали это так же,
как и Кити.
— Ах,
можно ли так подкрадываться?
Как вы меня испугали, — отвечала она. — Не говорите, пожалуйста, со мной про оперу, вы ничего не понимаете в музыке. Лучше я спущусь до вас и буду говорить с вами про ваши майолики и гравюры. Ну,
какое там сокровище купили вы недавно на толкучке?
— Очень
можно, куда угодно-с, — с презрительным достоинством сказал Рябинин,
как бы желая дать почувствовать, что для других могут быть затруднения,
как и с кем обойтись, но для него никогда и ни в чем не может быть затруднений.
Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно за то, что она сделала, что она не рассуждала, а,
как женщина, старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем чтобы всё оставалось по старому и чтобы
можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном.
Вронский только подумал о том, что
можно обойти и извне,
как Фру-Фру переменила ногу и стала обходить именно таким образом.
М-llе Варенька эта была не то что не первой молодости, но
как бы существо без молодости: ей
можно было дать и девятнадцать и тридцать лет.
Она, так же
как и племянница г-жи Шталь, Aline, про которую ей много рассказывала Варенька, будет, где бы ни жила, отыскивать несчастных, помогать им сколько
можно, раздавать Евангелие, читать Евангелие больным, преступникам, умирающим.
И действительно, Левин никогда не пивал такого напитка,
как эта теплая вода с плавающею зеленью и ржавым от жестяной брусницы вкусом. И тотчас после этого наступала блаженная медленная прогулка с рукой на косе, во время которой
можно было отереть ливший пот, вздохнуть полною грудью и оглядеть всю тянущуюся вереницу косцов и то, что делалось вокруг, в лесу и в поле.
Первое время деревенской жизни было для Долли очень трудное. Она живала в деревне в детстве, и у ней осталось впечатление, что деревня есть спасенье от всех городских неприятностей, что жизнь там хотя и не красива (с этим Долли легко мирилась), зато дешева и удобна: всё есть, всё дешево, всё
можно достать, и детям хорошо. Но теперь, хозяйкой приехав в деревню, она увидела, что это всё совсем не так,
как она думала.
«Кроме формального развода,
можно было еще поступить,
как Карибанов, Паскудин и этот добрый Драм, то есть разъехаться с женой», продолжал он думать, успокоившись; но и эта мера представляла те же неудобства noзopa,
как и при разводе, и главное — это, точно так же
как и формальный развод, бросало его жену в объятия Вронского. «Нет, это невозможно, невозможно! — опять принимаясь перевертывать свой плед, громко заговорил он. — Я не могу быть несчастлив, но и она и он не должны быть счастливы».
— Да,
как нести fardeau [груз] и делать что-нибудь руками
можно только тогда, когда fardeau увязано на спину, — а это женитьба.
— Да так же и вести,
как Михаил Петрович: или отдать исполу, или внаймы мужикам; это
можно, но только этим самым уничтожается общее богатство государства. Где земля у меня при крепостном труде и хорошем хозяйстве приносила сам-девять, она исполу принесет сам-третей. Погубила Россию эмансипация!
Левину невыносимо скучно было в этот вечер с дамами: его,
как никогда прежде, волновала мысль о том, что то недовольство хозяйством, которое он теперь испытывал, есть не исключительное его положение, а общее условие, в котором находится дело в России, что устройство какого-нибудь такого отношения рабочих, где бы они работали,
как у мужика на половине дороги, есть не мечта, а задача, которую необходимо решить. И ему казалось, что эту задачу
можно решить и должно попытаться это сделать.
— Там, — злобно блестя глазами и иронически улыбаясь, говорил Николай Левин, — там, по крайней мере, есть прелесть,
как бы сказать, геометрическая — ясности, несомненности. Может быть, это утопия. Но допустим, что
можно сделать изо всего прошедшего tabula rasa: [чистую доску, т. е. стереть всё прошлое] нет собственности, нет — семьи, то и труд устрояется. Но у тебя ничего нет…
― Только не он. Разве я не знаю его, эту ложь, которою он весь пропитан?.. Разве
можно, чувствуя что-нибудь, жить,
как он живет со мной? Он ничего не понимает, не чувствует. Разве может человек, который что-нибудь чувствует, жить с своею преступною женой в одном доме? Разве
можно говорить с ней? Говорить ей ты?
— Но если женщины,
как редкое исключение, и могут занимать эти места, то, мне кажется, вы неправильно употребили выражение «правà». Вернее бы было сказать: обязанности. Всякий согласится, что, исполняя какую-нибудь должность присяжного, гласного, телеграфного чиновника, мы чувствуем, что исполняем обязанность. И потому вернее выразиться, что женщины ищут обязанностей, и совершенно законно. И
можно только сочувствовать этому их желанию помочь общему мужскому труду.
— Счастье
можно различно понимать. Но положим, что я на всё согласен, я ничего не хочу.
Какой же выход из нашего положения?
— Что же, окошко открыто… Поедем сейчас в Тверь! Одна медведица, на берлогу
можно итти. Право, поедем на пятичасовом! А тут
как хотят, — сказал улыбаясь Чириков.
«Да, он порядочный человек и смотрит на дело
как должно, — сказал себе Вронский, поняв значение выражения лица Голенищева и перемены разговора. —
Можно познакомить его с Анной, он смотрит
как должно».
Он понимал все роды и мог вдохновляться и тем и другим; но он не мог себе представить того, чтобы
можно было вовсе не знать,
какие есть роды живописи, и вдохновляться непосредственно тем, что есть в душе, не заботясь, будет ли то, что он напишет, принадлежать к какому-нибудь известному роду.
— Да, и
как сделана эта фигура, сколько воздуха. Обойти
можно, — сказал Голенищев, очевидно этим замечанием показывая, что он не одобряет содержания и мысли фигуры.
Часто он замечал,
как и в настоящей похвале, что технику противополагали внутреннему достоинству,
как будто
можно было написать хорошо то, что было дурно.
И так
как в ней не было ни малейшего сомнения, что она должна помочь ему, она не сомневалась и в том, что это
можно, и тотчас же принялась за дело.
Они прошли молча несколько шагов. Варенька видела, что он хотел говорить; она догадывалась о чем и замирала от волнения радости и страха. Они отошли так далеко, что никто уже не мог бы слышать их, но он всё еще не начинал говорить. Вареньке лучше было молчать. После молчания
можно было легче сказать то, что они хотели сказать, чем после слов о грибах; но против своей воли,
как будто нечаянно, Варенька сказала...
Как будто он признавал за собой высокое несомненное значение за то, что у него были длинны ногти, и шапочка, и остальное соответствующее; но это
можно было извинить за его добродушие и порядочность.
Болото
можно было узнать по парам, которые поднимались из него где гуще, где реже, так что осока и ракитовые кустики,
как островки, колебались на этом паре.
Когда Левин разменял первую сторублевую бумажку на покупку ливрей лакею и швейцару, он невольно сообразил, что эти никому ненужные ливреи, но неизбежно необходимые, судя по тому,
как удивились княгиня и Кити при намеке, что без ливреи
можно обойтись, — что эти ливреи будут стоить двух летних работников, то есть около трехсот рабочих дней от Святой до заговень, и каждый день тяжкой работы с раннего утра до позднего вечера, — и эта сторублевая бумажка еще шла коло̀м.
Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не вернулся,
как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему своего горя и, главное, жалости о себе. Ей
можно было жалеть о себе, но не ему о ней. Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы.
— У нас теперь идет железная дорога, — сказал он, отвечая на его вопрос. — Это видите ли
как: двое садятся на лавку. Это пассажиры. А один становится стоя на лавку же. И все запрягаются.
Можно и руками,
можно и поясами, и пускаются чрез все залы. Двери уже вперед отворяются. Ну, и тут кондуктором очень трудно быть!
— О, счастливый человек! — сказал он. — У меня полтора миллиона и ничего нет, и,
как видишь, жить еще
можно!
— Нет, я и сама не успею, — сказала она и тотчас же подумала: «стало быть,
можно было устроиться так, чтобы сделать,
как я хотела». — Нет,
как ты хотел, так и делай. Иди в столовую, я сейчас приду, только отобрать эти ненужные вещи, — сказала она, передавая на руку Аннушки, на которой уже лежала гора тряпок, еще что-то.
Никогда еще не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве
можно было взглянуть на нее так,
как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на нее, видеть, что сердце ее разрывается от отчаяния, и пройти молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не то что охладел к ней, но он ненавидел ее, потому что любил другую женщину, — это было ясно.
Сергей Иванович был умен, образован, здоров, деятелен и не знал, куда употребить всю свою деятельность. Разговоры в гостиных, съездах, собраниях, комитетах, везде, где
можно было говорить, занимали часть его времени; но он, давнишний городской житель, не позволял себе уходить всему в разговоры,
как это делал его неопытный брат, когда бывал в Москве; оставалось еще много досуга и умственных сил.
Не зная, когда ему
можно будет выехать из Москвы. Сергей Иванович не телеграфировал брату, чтобы высылать за ним. Левина не было дома, когда Катавасов и Сергей Иванович на тарантасике, взятом на станции, запыленные
как арапы, в 12-м часу дня подъехали к крыльцу Покровского дома. Кити, сидевшая на балконе с отцом и сестрой, узнала деверя и сбежала вниз встретить его.
«Не для нужд своих жить, а для Бога. Для
какого Бога? И что
можно сказать бессмысленнее того, что он сказал? Он сказал, что не надо жить для своих нужд, то есть что не надо жить для того, что мы понимаем, к чему нас влечет, чего нам хочется, а надо жить для чего-то непонятного, для Бога, которого никто ни понять, ни определить не может. И что же? Я не понял этих бессмысленных слов Федора? А поняв, усумнился в их справедливости? нашел их глупыми, неясными, неточными?».
Ему хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны,
как и движение в пользу Славян? Но всё это были мысли, которые ничего не могли решить. Одно несомненно
можно было видеть — это то, что в настоящую минуту спор раздражал Сергея Ивановича, и потому спорить было дурно; и Левин замолчал и обратил внимание гостей на то, что тучки собрались и что от дождя лучше итти домой.
Но туча, то белея, то чернея, так быстро надвигалась, что надо было еще прибавить шага, чтобы до дождя поспеть домой. Передовые ее, низкие и черные,
как дым с копотью, облака с необыкновенной быстротой бежали по небу. До дома еще было шагов двести, а уже поднялся ветер, и всякую секунду
можно было ждать ливня.