Был ясный морозный день. У подъезда рядами стояли кареты, сани, ваньки, жандармы. Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа и по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы.
Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъя́звили проказу, — мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу!
А ты, любимый, Верный пегий пёс?! От старости ты стал визглив и слеп И бродишь по двору, влача обвисший хвост, Забыв чутьём, где двери и где хлев. О, как мне дороги все те проказы, Когда, у матери стянув краюху хлеба, Кусали мы с тобой её по разу, Ни капельки друг другом не погребав.
Хозяин Панов крошил лук для селедки и плакал; серб Райко Вукич, низенький, сухой, жилистый, горбоносый, с острым раздвоенным подбородком, по которому выступала колючая щетина, и с обвисшими усами, глядел на водку, молчал и ждал, когда нальют.
Пятые этажи тонули во мгле, которая, точно обвисшее брюхо черной змеи, спускалась в коридор улицы и затаилась и замерла, нависнув, как будто приготовилась кого-то схватить…