Неточные совпадения
Тем не менее он сознается,
что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо в негодовании, не столько от мысли,
что мог существовать Иоанн IV, сколько от
той,
что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования.
Это тяжелое чувство постоянно мешало необходимой в эпическом сочинении объективности и было отчасти причиной,
что роман, начатый более десяти лет
тому назад, окончен только в настоящем году.
В заключение автор полагает нелишним сказать,
что чем вольнее он обращался со второстепенными историческими происшествиями,
тем строже он старался соблюдать истину и точность в описании характеров и всего,
что касается до народного быта и до археологии.
Еще не доезжая деревни, князь и люди его услышали веселые песни, а когда подъехали к околице,
то увидели,
что в деревне праздник.
Ономнясь наехало их человек десять на двор к Степану Михайлову, вон на
тот двор,
что на запоре; Степан-то был в поле; они к старухе: давай
того, давай другого.
— Ты, боярин, сегодня доброе дело сделал, вызволил нас из рук этих собачьих детей, так мы хотим тебе за добро добром заплатить. Ты, видно, давно на Москве не бывал, боярин. А мы так знаем,
что там деется. Послушай нас, боярин. Коли жизнь тебе не постыла, не вели вешать этих чертей. Отпусти их, и этого беса, Хомяка, отпусти. Не их жаль, а тебя, боярин. А уж попадутся нам в руки, вот
те Христос, сам повешу их. Не миновать им осила, только бы не ты их к черту отправил, а наш брат!
— Да, боярин, кабы не ты,
то висеть бы мне вместо их! А все-таки послушай мово слова, отпусти их; жалеть не будешь, как приедешь на Москву. Там, боярин, не
то,
что прежде, не
те времена! Кабы всех их перевешать, я бы не прочь, зачем бы не повесить! А
то и без этих довольно их на Руси останется; а тут еще человек десять ихних ускакало; так если этот дьявол, Хомяк, не воротится на Москву, они не на кого другого, а прямо на тебя покажут!
— Батюшка боярин, — сказал он, — оно тово, может быть, этот молодец и правду говорит: неравно староста отпустит этих разбойников. А уж коли ты их, по мягкосердечию твоему, от петли помиловал, за
что бог и тебя, батюшка, не оставит,
то дозволь, по крайности, перед отправкой-то, на всяк случай, влепить им по полсотенке плетей, чтоб вперед-то не душегубствовали, тетка их подкурятина!
— Нет, батюшка, не худо; и лежать покойно, и щи были добрые, и лошадям овес засыпан; да только
то худо,
что хозяин, вишь, мельник.
—
Что ж с
того,
что он мельник?
— Я
те дам сундук запирать, чертова кочерга! — закричал
тот, которого мельник назвал князем. — Разве ты не знал,
что я буду сегодня! Как смел ты принимать проезжих! Вон их отсюда!
— Батюшка, умилосердись!
что ж мне делать, старику?
Что увижу,
то и скажу;
что после случится, в
том один бог властен! А если твоя княжеская милость меня казнить собирается, так лучше я и дела не начну!
Тем-то и ужасна моя мука,
что не может извести меня!
Морозов, женившись на Елене, сделался ее покровителем, а все знали на Москве,
что нелегко обидеть
ту, которую брал под свою защиту боярин Дружина Андреевич!
И теперь, на вопрос Морозова, она не сказала ему
той заветной мысли, а сказала лишь,
что я-де плачу о
том,
что приедут царские свахи, приневолят меня за Вяземского!
— Согласна! — вскричала радостно Елена и повалилась Морозову в ноги. Тронуло боярина нежданное слово, обрадовался он восторгу Елены, не догадался, старый,
что то был восторг утопающего, который хватается за куст терновый.
— Спой мне, Пашенька, спой мне
ту песню,
что ты намедни пела, как вы ягоды собирали!
— И, боярыня, лапушка ты моя,
что ж в
той песне веселого!
То грустная песня, не праздничная.
— Там-то их самая родина;
что на Украине,
что в Литве —
то все одно…
— Боярыня, — сказал он наконец, и голос его дрожал, — видно, на
то была воля божия… и ты не так виновата… да, ты не виновата… не за
что прощать тебя, Елена Дмитриевна, я не кляну тебя, — нет — видит бог, не кляну — видит бог, я… я по-прежнему люблю тебя! Слова эти вырвались у князя сами собою.
Из-под темных навислых бровей сверкал проницательный взгляд, а вокруг уст играла приветливая улыбка, сквозь которую просвечивало
то,
что в просторечии называется: себе на уме.
Как, бывало, начнут ребята в городки играть, беда
той стороне,
что супротив тебя!
— Князь, — сказал Морозов, — это моя хозяйка, Елена Дмитриевна! Люби и жалуй ее. Ведь ты, Никита Романыч, нам, почитай, родной. Твой отец и я, мы были словно братья, так и жена моя тебе не чужая. Кланяйся, Елена, проси боярина! Кушай, князь, не брезгай нашей хлебом-солью!
Чем богаты,
тем и рады! Вот романея, вот венгерское, вот мед малиновый, сама хозяйка на ягодах сытила!
— Нужды нет, Никита Романыч, еще раз пообедаешь! Ступай, Елена, ступай, похлопочи! А ты, боярин, закуси
чем бог послал, не обидь старика опального! И без
того мне горя довольно!
— За
то,
что держусь старого обычая, берегу честь боярскую да не кланяюсь новым людям!
— Кто против этого, князь. На
то он царь, чтобы карать и миловать. Только
то больно,
что не злодеев казнили, а всё верных слуг государевых: окольничего Адашева (Алексеева брата) с малолетным сыном; трех Сатиных; Ивана Шишкина с женою да с детьми; да еще многих других безвинных.
Что день,
то кровь текла и на Лобном месте, и в тюрьмах, и в монастырях.
Что день,
то хватали боярских холопей и возили в застенок.
Узнали мы,
что остановился царь в Александровой слободе, а будет
та слобода отсюда за восемьдесять с лишком верст.
Как завидели издали Слободу, остановились; еще раз помолились: страшно стало; не
то страшно,
что прикажет царь смерти предать, а
то,
что не допустит пред свои очи.
Долго говорил он с нами; корил нас в небывалых изменах, высчитывал нам наши вины, которых мы не ведали за собою, и наконец сказал,
что я-де только по упросу богомольцев моих, епископов, беру паки мои государства, но и
то на уговоре.
А когда собралися мы, объявил нам,
что я-де с
тем только принимаю государство, чтобы казнить моих злодеев, класть мою опалу на изменников, имать их остатки и животы, и чтобы ни от митрополита, ни от властей не было мне бездельной докуки о милости.
Что они грабеж в
той деревне чинили,
тому нечего дивиться: деревня-то, вишь, моя; а которая вотчина опального боярина,
ту теперь всякому вольно грабить.
Дело знамое,
что можно взять, берут,
чего же не поднимут,
то огнем палят; рогатый живот насмерть колют.
— Коли так,
то прости, боярин, надо спешить. Я еще и дома не был. Осмотрюсь немного, а завтра
чем свет отправлюсь в Слободу.
— На
то божья воля, боярин;
что будет,
то будет!
— Прости, боярин, прости необдуманное слово, но
чему быть,
того не миновать!
— Ну, батюшка, Никита Романыч, — сказал Михеич, обтирая полою кафтана медвежью кровь с князя, — набрался ж я страху! Уж я, батюшка, кричал медведю: гу! гу! чтобы бросил он тебя да на меня бы навалился, как этот молодец, дай бог ему здоровья, череп ему раскроил. А ведь все это затеял вон
тот голобородый с маслеными глазами,
что с крыльца смотрит, тетка его подкурятина! Да куда мы заехали, — прибавил Михеич шепотом, — виданное ли это дело, чтобы среди царского двора медведей с цепей спускали?
Со всем
тем, когда Иоанн взирал милостиво, взгляд его еще был привлекателен. Улыбка его очаровывала даже
тех, которые хорошо его знали и гнушались его злодеяниями. С такою счастливою наружностью Иоанн соединял необыкновенный дар слова. Случалось,
что люди добродетельные, слушая царя, убеждались в необходимости ужасных его мер и верили, пока он говорил, справедливости его казней.
Тот,
что ни пустит стрелу, так и всадит ее в татарскую шляпу,
что поставили на шесте, ступней во сто от царской ставки.
Вот встал Иван Васильевич, да и говорит: «Подайте мне мой лук, и я не хуже татарина попаду!» А татарин-то обрадовался: «Попади, бачка-царь! — говорит, — моя пошла тысяча лошадей табун, а твоя
что пошла?» —
то есть, по-нашему, во
что ставишь заклад свой?
Мысль,
что Максим, которого он любил
тем сильнее,
что не знал другой родственной привязанности, будет всегда стоять в глазах народа ниже
тех гордых бояр, которых он, Малюта, казнил десятками, приводила его в бешенство.
„Исполать тебе, добрый молодец, — сказала жена, —
что умел меня любить, умел и мечом добыть; и за
то я тебя люблю пуще жиз-ни, пуще свету, пуще старого поганого мужа мово Змиевича!“
— И вы дали себя перевязать и пересечь, как бабы!
Что за оторопь на вас напала? Руки у вас отсохли аль душа ушла в пяты? Право, смеху достойно! И
что это за боярин средь бело дня напал на опричников? Быть
того не может. Пожалуй, и хотели б они извести опричнину, да жжется! И меня, пожалуй, съели б, да зуб неймет! Слушай, коли хочешь, чтоб я взял тебе веру, назови
того боярина, не
то повинися во лжи своей. А не назовешь и не повинишься, несдобровать тебе, детинушка!
— Государь, — сказал он, — не слушай боярина.
То он на меня сором лает, затем
что я малый человек, и в
том промеж нас правды не будет; а прикажи снять допрос с товарищей или, пожалуй, прикажи пытать нас обоих накрепко, и в
том будет промеж нас правда.
Голос Иоанна был умерен, но взор его говорил,
что он в сердце своем уже решил участь князя и
что беда ожидает
того, чей приговор окажется мягче его собственного.
Малюта взглянул на царевича таким взглядом, от которого всякий другой задрожал бы. Но царевич считал себя недоступным Малютиной мести. Второй сын Грозного, наследник престола, вмещал в себе почти все пороки отца, а злые примеры все более и более заглушали
то,
что было в нем доброго. Иоанн Иоаннович уже не знал жалости.
— Подойди сюда, князь! — сказал Иоанн. — Мои молодцы исторопились было над тобой. Не прогневайся. У них уж таков обычай, не посмотря в святцы, да бух в колокол!
Того не разочтут,
что казнить человека всегда успеешь, а слетит голова, не приставишь. Спасибо Борису. Без него отправили б тебя на
тот свет; не у кого было б и про Хомяка спросить. Поведай-ка, за
что ты напал на него?
— За
то, государь,
что сам он напал на безвинных людей среди деревни. Не знал я тогда,
что он слуга твой, и не слыхивал до
того про опричнину. Ехал я от Литвы к Москве обратным путем, когда Хомяк с товарищи нагрянули на деревню и стали людей резать!
Другие не так мыслят; называют меня кровопийцею, а не ведают
того,
что, проливая кровь, я заливаюсь слезами!