Неточные совпадения
Да, это
так. Даже руки мне порядком на прощанье не пожал, а просто ручкой сделал, как будто говорил: «Готов я помочь, однако пора бы к тебе, сахар медович, понять, что знакомство твое — не ахти благостыня какая!» Я, конечно, не
буду уверять, что он именно
так думал, но что он инстинктивно гак чувствовал
и что именно это чувство сообщило его появлению ту печать торопливости, которая меня поразила, — в этом я нимало не сомневаюсь.
И хотя наши собеседования почти всегда заканчивались словами: «необходимо погодить», но мы все-таки утешались хоть тем, что слова эти составляют результат свободного обмена мыслей
и свободно-разумного отношения к действительности, что воля с нас не снята
и что если бы, например,
выпить при сем две-три рюмки водки, то ничто бы, пожалуй, не воспрепятствовало нам выразиться
и так: «Господа! да неужто же, наконец…»
Я задумался. Обыкновенно я
пью чай, но нынче все
так было необыкновенно, что захотелось
и тут отличиться. Дай-ко, думаю, кофейку хвачу!
— Вот какой столб
был! До неба рукой доставал —
и вдруг рухнул! — воскликнул я в умилении, — я, впрочем, думаю, что провидение не без умысла от времени до времени
такие зрелища допускает!
Я соврал действительно; но
так как срок, в течение которого мне предстояло «годить», не
был определен, то надо же
было как-нибудь время проводить! Поэтому я не только не сознался, но
и продолжал стоять на своем.
А дойдя до булочной Филиппова, я вспомнил, какие я давеча мысли по поводу филипповских калачей высказывал,
и даже засмеялся: как можно
было такую гражданскую незрелость выказать!
Проходя мимо Публичной библиотеки, я собрался
было остановиться
и сказать несколько прочувствованных слов насчет ненеуместности наук, но Глумов
так угрюмо взглянул на меня, что я невольно ускорил шаг
и успел высказать только следующий краткий exordium: [Вступление.]
Но план наш уж
был составлен заранее. Мы обязывались провести время хотя бесполезно, но в то же время, по возможности, серьезно. Мы понимали, что всякая примесь легкомыслия должна произвести игривость ума
и что только серьезное переливание из пустого в порожнее может вполне укрепить человека на
такой серьезный подвиг, как непременное намерение „годить“. Поэтому хотя
и не без насильства над самими собой, но мы оторвали глаза от соблазнительного зрелища
и направили стопы по направлению к адмиралтейству.
Я повторил эти замечательные слова, а Глумов вполне одобрил их. Затем мы бросили прощальный взгляд на здание сената, в котором некогда говорил правду Яков Долгорукий,
и так как программа гулянья на нынешний день
была уже исчерпана
и нас порядком-таки одолевала усталость, то мы сели в вагон конно-железной дороги
и благополучно проследовали в нем до Литейной.
Так что, например, человек, которого обед состоит из одной тюри с водой, только тогда
будет вполне удовлетворен, ежели при этом вообразит, что
ест наварные щи
и любуется плавающим в них жирным куском говядины.
Этих мыслей я, впрочем, не высказывал, потому что Глумов непременно распек бы меня за них. Да я
и сам, признаться, не придавал им особенного политического значения,
так что
был даже очень рад, когда Глумов прервал их течение, пригласив меня в кабинет, где нас ожидал удивительной красоты «шартрез».
Выпили по бутылочке зельтерской воды, потом умылись
и сделались опять
так же свежи
и бодры, как будто, только сей час отстоявши раннюю обедню, собрались по-христиански провести день свой.
В согласность с этою жизненною практикой выработалась у нас
и наружность. Мы смотрели тупо
и невнятно, не могли произнести сряду несколько слов, чтобы не впасть в одышку, топырили губы
и как-то нелепо шевелили ими, точно сбираясь сосать собственный язык.
Так что я нимало не
был удивлен, когда однажды на улице неизвестный прохожий, завидевши нас, сказал: вот идут две идеально-благонамеренные скотины!
— Однако спесивы-таки вы, господа!
и не заглянете к старику! — начал
было Алексей Степаныч
и вдруг остановился.
— Именно ж одно это
и нужно! — говорил он, — потому, звише
так уже сделано
есть, что ежели человек необразован — он работать обьязан, а ежели человек образован — он имеет гулять
и кушать! Иначе ж руволюция буде!
Так обнадеживал он нас
и, в доказательство своей искренности, пускался в откровенности, то
есть сквернословил насчет начальства
и сознавался, что неоднократно бывал бит при исполнении обязанностей.
Но даже подобные выходки как-то уж не поражали нас. Конечно, инстинкт все еще подсказывал, что за
такие речи следовало бы по-настоящему его поколотить (благо за это я ответственности не полагается), но внутреннего жара уж не
было. Того «внутреннего жара», который заставляет человека простирать длани
и сокрушать ближнему челюсти во имя дорогих убеждений.
И когда однажды наш друг-сыщик объявил, что не дальше как в тот же день утром некто Иван Тимофеич (очевидно, влиятельное в квартале лицо) выразился об нас: я каждый день бога молю, чтоб
и все прочие обыватели у меня
такие же благонамеренные
были!
и что весьма легко может случиться, что мы
будем приглашены в квартал на чашку чая, — то мы целый день выступали
такою гордою поступью, как будто нам на смотру по целковому на водку дали.
— Вудка буде непременно, — сказал он нам, — може
и не
така гарна, как в тым месте, где моя родина
есть, но все же буде.
Петь вас, може,
и не заставят, но мысли, наверное, испытывать
будут и для того философический разговор заведут. А после, може,
и танцевать прикажут, бо у Ивана Тимофеича дочка
есть… от-то слична девица!
Наконец настал вечер,
и мы отправились. Я помню, на мне
были белые перчатки, но почему-то мне показалось, что на рауте в квартале нельзя
быть иначе, как в перчатках мытых
и непременно с дырой: я
так и сделал. С своей стороны, Глумов хотя тоже решил
быть во фраке, но своего фрака не надел, а поехал в частный ломбард
и там, по знакомству, выпросил один из заложенных фраков, самый старенький.
Момент
был критический,
и, признаюсь, я сробел. Я столько времени вращался исключительно в сфере съестных припасов, что самое понятие о душе сделалось совершенно для меня чуждым. Я начал мысленно перебирать: душа… бессмертие… что, бишь,
такое было? — но, увы! ничего припомнить не мог, кроме одного: да,
было что-то… где-то там… К счастию, Глумов кой-что еще помнил
и потому поспешил ко мне на выручку.
— Браво! браво! — посыпались со всех сторон поздравления. Квартальный хлопал в ладоши. Прудентов жал нам руки, а городовой пришел в
такой восторг, что подбежал к Глумову
и просил
быть восприемником его новорожденного сына.
Правда, что прокуроров тогда еще не
было, а следовательно,
и потрясений не
так много
было в ходу, но все-таки при частях уже существовали следственные пристава, которые тоже не без любознательности засматривались на людей, обладающих унылыми физиономиями.
Я всегда предпочитал им открытые исследования, не потому, чтобы перспектива
быть предметом начальственно-диагностических постукиваний особенно улыбалась мне, но потому, что я — враг всякой неизвестности
и, вопреки известной пословице, нахожу, что добрая ссора все-таки предпочтительнее, нежели худой мир.
Но ежели я
таким образом думаю, когда чувствую себя действительно виноватым, то понятно, как должна
была претить мне всякая запутанность теперь, когда я сознавал себя вполне чистым
и перед богом,
и перед людьми.
Бессловесность, еще
так недавно нас угнетавшая, разрешилась самым удовлетворительным образом. Мы оба сделались до крайности словоохотливы, но разговоры наши
были чисто элементарные
и имели тот особенный пошиб, который напоминает атмосферу дома терпимости. Содержание их главнейшим образом составляли: во-первых, фривольности по части начальства
и конституций
и, во-вторых, женщины, но при этом не столько сами женщины, сколько их округлости
и особые приметы.
—
И все-таки.
И чины получать,
и даже о сочувствии заявлять — все можно, да с оговорочкой, любезный друг, с оговорочкой! Умные-то люди как поступают? Сочувствовать, мол, сочувствуем, но при сем присовокупляем, что ежели приказано
будет образ мыслей по сему предмету изменить, то мы
и от этого, не отказываемся! Вот как настоящие умные люди изъясняются, те, которые
и за сочувствие,
и за несочувствие — всегда получать чины готовы!
—
И все-таки попадаются. Ежели не в качестве обвиняемых,
так в качестве свидетелей. Помилуйте! разве сладко свидетелем-то
быть?
— Какая сладость! Первое дело, за сто верст киселя
есть, а второе, как еще свидетельствовать
будешь! Иной раз
так об себе засвидетельствуешь, что
и домой потом не попадешь… ахти-хти! грехи наши, грехи!
— Право, иной раз думаешь-думаешь: ну, чего?
И то переберешь,
и другое припомнишь — все у нас
есть! Ну, вы — умные люди! сами теперь по себе знаете! Жили вы прежде… что говорить, нехорошо жили! буйно! Одно слово — мерзко жили! Ну,
и вам, разумеется, не потакали, потому что кто же за нехорошую жизнь похвалит! А теперь вот исправились, живете смирно, мило, благородно, — спрошу вас, потревожил ли вас кто-нибудь? А? что?
так ли я говорю?
Приходит в третьем часу ночи один человек (
и прежде он у меня на замечании
был) — «вяжите, говорит, меня, я образ правленья переменить хочу!» Ну, натурально, сейчас ему, рабу божьему, руки к лопаткам, черкнули куда следует:
так, мол,
и так, злоумышленник проявился…
— Да-с, Захотел посмеяться
и посмеялся. В три часа ночи меня для него разбудили; да часа с два после этого я во все места отношения да рапорты писал. А после того, только что
было сон заводить начал, опять разбудили: в доме терпимости демонстрация случилась! А потом извозчик нос себе отморозил — оттирали, а потом, смотрю, пора
и с рапортом!
Так вся ночка
и прошла.
—
И даже очень могли. Теперь, разумеется, дело прошлое — вижу я! даже очень хорошо вижу ваше твердое намерение! — а было-таки времечко,
было! Ах, да
и хитрые же вы, господа! право, хитрые!
Мы в недоумении смотрели друг на друга. Что
такое еще ожидает нас? какое еще новое «удовольствие» от нас потребуется? Не дальше как минуту назад мы
были веселы
и беспечны —
и вдруг какая-то новая загадка спустилась на наше существование
и угрожала ему катастрофою…
Признаюсь,
и в моей голове блеснула та же мысль. Но мне
так горько
было думать, что потребуется «сие новое доказательство нашей благонадежности», что я с удовольствием остановился на другом предположении, которое тоже имело за себя шансы вероятности.
Я дрогнул. Не то, чтобы я вдруг получил вкус к ремеслу сыщика, но испытание, которое неминуемо повлек бы за собой отказ,
было так томительно, что я невольно терялся. Притом же страсть Глумова к предположениям казалась мне просто неуместною. Конечно, в жизни все следует предусматривать
и на все рассчитывать, но
есть вещи до того непредвидимые, что, как хочешь их предусматривай, хоть всю жизнь об них думай, они
и тогда не утратят характера непредвидимости. Стало
быть, об чем же тут толковать?
— Ну, хорошо, не
будем. А только я все-таки должен тебе сказать: призови на помощь всю изворотливость своего ума, скажи, что у тебя тетка умерла, что дела требуют твоего присутствия в Проплеванной, но… отклони! Нехорошо
быть сыщиком, друг мой! В крайнем случае мы ведь
и в самом деле можем уехать в твою Проплеванную
и там ожидать, покуда об нас забудут. Только что мы там
есть будем?
— Да, да… довольно-таки вы поревновали… понимаю я вас! Ну,
так вот что, мой друг! приступимте прямо к делу! Мне же
и недосуг: в Эртелевом лед скалывают,
так присмотреть нужно… сенатор, голубчик, там живет! нехорошо, как замечание сделает! Ну-с,
так изволите видеть…
Есть у меня тут приятель один…
такой друг!
такой друг!
—
Так вот,
есть у меня приятель… словом сказать, Парамонов купец…
И есть у него… Вы как насчет фиктивного брака?.. одобряете? — вдруг выпалил он мне в упор.
—
Так вот я
и говорю:
есть у господина Парамонова штучка одна…
и образованная! в пансионе училась… Он опять запнулся
и в смущении опустил глаза.
— Нет, ты прежде скажи, а потом
и я разговаривать
буду. Потому что ежели это дело затеял, например, хозяин твоей мелочной лавочки,
так напрасно мы
будем и время попустому тратить. Я за сотенную марать себя не намерен!
Так, например, если допустим способ смешанный: то
есть, с одной стороны, прибегнем к экспертизе, а с другой — не пренебрежем
и принципом десятилетней сложности дохода, то, кажется, мы придем к результату довольно удовлетворительному.
Я говорил долго
и убедительно,
и Иван Тимофеич
был тем более поражен справедливостью моих доводов, что никак не ожидал от меня
такой смелой откровенности. Подобно всем сильным мира, он
был окружен плотною стеной угодников
и льстецов, которые редко дозволяли слову истины достигнуть до ушей его.
Я летел домой, не чувствуя ног под собою,
и как только вошел в квартиру,
так сейчас же упал в объятия Глумова. Я рассказал ему все:
и в каком я
был ужасном положении,
и как на помощь мне вдруг явилось нечто неисповедимое…
Волей-неволей, но пришлось согласиться с Глумовым. Немедленно начертали мы план кампании
и на другой же день приступили к его выполнению, то
есть отправились в Кузьмине. Однако ж
и тут полученные на первых порах сведения
были такого рода, что никакого практического результата извлечь из них
было невозможно. А именно, оказалось...
Через несколько дней, часу в двенадцатом утра, мы отправились в Фонарный переулок,
и так как дом Зондермана
был нам знаком с юных лет, то отыскать квартиру Балалайкина не составило никакого труда. Признаюсь, сердце мое сильно дрогнуло, когда мы подошли к двери, на которой
была прибита дощечка с надписью: Balalaikine, avocat. Увы! в
былое время тут жила Дарья Семеновна Кубарева (в просторечии Кубариха) с шестью молоденькими
и прехорошенькими воспитанницами, которые называли ее мамашей.
А
так как он умер, не успев очистить себя от обвинений, то постигшая его невзгода косвенным образом отразилась
и на его вдове: ей
было отказано в пенсии.
Решение суда не заставило себя долго ждать, но в нем
было сказано:"Хотя учителя Кубарева за распространение в юношестве превратных понятии о супинах
и герундиях, а равно
и за потрясение основ латинской грамматики
и следовало бы сослать на жительство в места не столь отдаленные, но
так как он, состоя под судом, умре, то суждение о личности его прекратить, а сочиненную им латинскую грамматику сжечь в присутствии латинских учителей обеих столиц".
Тем не менее этот рояль
так обрадовал меня, что я подбежал к нему,
и если б не удержал меня Глумов, то, наверное, сыграл бы первую фигуру кадрили на мотив"чижик! чижик! где ты
был?", которая в дни моей молодости
так часто оглашала эти стены.
Да, это он! — говорил я сам себе, — но кто он? Тот
был тщедушный, мизерный, на лице его
была написана загнанность, забитость,
и фрак у него… ах, какой это
был фрак! зеленый, с потертыми локтями, с светлыми пуговицами, очевидно, перешитый из вицмундира, оставшегося после умершего от геморроя титулярного советника! А этот — вон он какой! Сыт, одет, обут — чего еще нужно!
И все-таки это — он, несомненно, он, несмотря на то, что смотрит как только сейчас отчеканенный медный пятак!