Неточные совпадения
Зашел
он ко мне однажды вечером, а мы сидим и с сыщиком
из соседнего квартала в табельку играем. Глаза у нас до того заплыли жиром, что мы и не замечаем,
как сыщик к нам в карты заглядывает. То есть, пожалуй, и замечаем, но в рожу
его треснуть — лень, а увещевать — напрасный труд: все равно и на будущее время подглядывать будет.
Не раз видали мы
из окна,
как он распоряжался во дворе дома насчет уборки нечистот, и даже нарочно производили шум, чтобы обратить на себя
его внимание, но
он ограничивался тем, что делал нам ручкой, и вновь погружался в созерцание нечистот.
— Опьянение опьянением, а есть и другое кой-что. Зависть. Видит
он, что другие тихо да благородно живут, — вот
его и берут завидки! Сам
он благородно не может жить — ну, и смущает всех! А с нас, между прочим, спрашивают! Почему да
как, да отчего своевременно распоряжения не было сделано? Вот хоть бы с вами — вы думаете, мало я из-за вас хлопот принял?
— А я так думаю, что
он просто,
как чадолюбивый отец, хочет одному
из нас предложить руку и сердце своей дочери, — сказал я.
Да, это
он! — говорил я сам себе, — но кто
он? Тот был тщедушный, мизерный, на лице
его была написана загнанность, забитость, и фрак у
него… ах,
какой это был фрак! зеленый, с потертыми локтями, с светлыми пуговицами, очевидно, перешитый
из вицмундира, оставшегося после умершего от геморроя титулярного советника! А этот — вон
он какой! Сыт, одет, обут — чего еще нужно! И все-таки это —
он, несомненно,
он, несмотря на то, что смотрит
как только сейчас отчеканенный медный пятак!
Но едва произнес
он эти слова,
как Глумов, движимый великодушием, вынул
из кармана три с полтиной и положил
их на стол.
— Такова воля провидения, которое невидимо утучняет меня, дабы хотя отчасти вознаградить за претерпеваемые страдания. Ибо, спрашиваю я вас по совести,
какое может быть страдание горше этого: жить в постоянном соприкосновении с гласною кассою ссуд и в то же время получать не более двадцати пяти рублей в месяц, уплачивая
из них же около двадцати на свое иждивение?
Комиссия состояла
из трех членов: Ивана Тимофеича (
он же презус), письмоводителя Прудентова и брантмейстера Молодкина. Предмет ее занятий заключался в разработке нового устава"о благопристойном обывателей в своей жизни поведении", так
как прежние по сему предмету"временные правила"оказывались преисполненными всякого рода неясностями и каламбурами, вследствие чего неблагопристойность возрастала не по дням, а по часам.
Охочий человек молча приходил в квартиру, молча же отмыкал помещения, и на вопрос; чего вы ищете? не мог даже ответить порядком,
какая вещь
из квартирной обстановки
ему приглянулась.
— Не желай, — сказал
он, — во-первых, только тот человек истинно счастлив, который умеет довольствоваться скромною участью, предоставленною
ему провидением, а во-вторых, нелегко, мой друг,
из золотарей вышедши, на высотах балансировать! Хорошо,
как у тебя настолько характера есть, чтоб не возгордиться и не превознестись, но горе, ежели ты хотя на минуту позабудешь о своем недавнем золотарстве! Волшебство, которое тебя вознесло, —
оно же и низвергнет тебя! Иван Иваныч, правду я говорю?
— Слушай, друг! — поспешил поправиться Глумов, — ведь это такой сюжет, что
из него целый роман выкроить можно. Я и заглавие придумал:"Плоды подчиненного распутства, или Смерть двух начальников и вызванное оною мероприятие со стороны третьего". Написать да фельетонцем в"Красе Демидрона"и пустить… а?
как ты думаешь, хозяева твои примут?
— Ну,
какую ты, например, трагедию
из этого статского советника выжмешь? — пояснил
он свою мысль, — любовь
его — однообразная, почти беспричинная, следовательно, никаких данных ни для драматической экспозиции, ни для дальнейшей разработки не представляет; прекращается она — тоже как-то чересчур уж просто и нелепо: толкачом! Ведь
из этого матерьяла, хоть тресни, больше одного акта не выкроишь!
Таким образом, мир был заключен, и мы в самом приятном расположении духа сели за обед. Но что еще приятнее: несмотря на обильный завтрак у Балалайкина, Очищенный ел и пил совершенно так,
как будто все происходившее утром было не более
как приятный сон. Каждое кушанье
он смаковал и по поводу каждого подавал драгоценные советы, перемешивая
их с размышлениями и афоризмами
из области высшей морали.
— Вот ведь сквернавец
какой! — негодовал Иван Тимофеич. — А здесь между тем расход. Кушанья сколько наготовили, посаженым отцам по четвертной заплатили, за прокат платья для Очищенного отдали, отметчика
из газеты подрядили,
ему самому, невеже, карету, на невестин счет, наняли — и посейчас там у крыльца стоит…
— Друзья, да что ж мы! — воскликнул
он, простирая к нам руки, — да вы… ну что ж такое! Что на
него, на невежу, смотреть!
из вас кто-нибудь… раз-два-три… Господи благослови! Ягодка-то ведь
какая… видели?
А так
как замечания свои
он, сверх того, скрашивал рассказами
из жизни достопримечательных русских людей, то закусывание получало разумно-исторический характер, и не прошло десяти минут,
как уже мы отлично знали всю русскую историю осьмнадцатого столетия, а благодаря новым закусочным подкреплениям — надеялись узнать, что происходило и дальше.
— И представьте, вашество,
какую они, в видах благопристойности, штуку придумали! — продолжал рекомендовать нас Иван Тимофеич, — чтобы при каждой квартире беспременно иметь два ключа, и один
из них хранить в квартале!
— Ах, голуби, голуби! — вздохнул
он, — все-то вы отягощаетесь! все-то придумываете,
как бы для нас лучше, да
как бы удобнее… Легко ли дело
из пушек палить, а вы и того нестрашитесь, лишь бы польза была!
— Уж коли на то пошло, — сказал
он, — так и я свой секрет открою. Выдумал я штуку одну. Не то чтобы особливую, но пользительную.
Как вы думаете, господа, ежели теперича по всей России обязательное страхование жизни ввести — выйдет
из этого польза или нет?
Он имел доброе сердце и просвещенный ум, но был беден и дорожил жалованьем. Впоследствии мы узнали, что и у исправника, и у
его помощника тоже были добрые сердца и просвещенные умы, но и
они дорожили жалованьем. И все корчевские чиновники вообще. Добрые сердца говорили
им: оставь! а жалованье подсказывало:
как бы чего
из этого не вышло!
Таков неумолимый закон судеб!
Как часто человек, в пылу непредусмотрительной гордыни, сулит содрать шкуру со всего живущего — и вдруг — открывается трап, и
он сам проваливается в преисподнюю…
Из ликующего делается стенящим, — а те, которые вчера ожидали содрания кожи, внезапно расправляют крылья и начинают дразниться: что, взял? гриб съел! Ах, господа, господа! а что, ежели…
Целую ночь мы бежали. Дождь преследовал нас, грязь забрасывала с ног до головы. Куда надеялись мы убежать? — на этот вопрос вряд ли кто-нибудь
из нас дал бы ответ. Если б мы что-нибудь сознавали, то, разумеется, поняли бы, что
как ни велик божий мир, но от спектров,
его населяющих, все-таки спрятаться некуда. Жестокая и чисто животненная паника гнала нас вперед и вперед.
Вопрос был мудреный; пахло превратными толкованиями. Ежели ответить, что оба солдата врут, — скажут, пожалуй, что я подрываю авторитет армии и флотов. Ежели склониться на сторону одного
из двух вестовщиков, так неизвестно, который
из них превратнее. Кажется,
как будто первый солдат меньше превратен, нежели второй, а впрочем…
Действительно, из-за крапивы, росшей на месте старого флигеля, показался другой урядник, тоже в кепи и при шашке. Не успели
они сделать друг другу под козырек,
как с разных сторон к
ним подошло еще десять урядников. Один
из них поймал по дороге пригульного поросенка, другой — вынул из-под курицы только что снесенное яйцо; остальные не принесли ничего и были печальны.
— Нынче об нас, судьях, только и слов, что мы основы трясем, — соболезнует"несменяемый"из-под Пошехонья, — каждый день, с утра до вечера, только и делаешь, что прописываешь, только об одном и думаешь,
как бы
его, потрясателя-то, хорошенько присноровить, а по-ихнему выходит, что оттого у нас основы не держатся, что сами судьи
их трясут… Это мы-то трясем!
У меня было в Кашинском уезде несколько кузин, и я, будучи ребенком, жадно слушал
их рассказы о том,
какая в Кашине бесподобная икра,
какие беседки [Печенье
из теста, сдобного или кислого, смотря по вкусу.
Ровно в час самый лихой
из судебных приставов возгласил: суд идет! — и вслед за этим возгласом в залу выплыли: Иван Иваныч, Петр Иваныч и Семен Иваныч, Но так
как они были в мундирах и при цепях, то назывались не Иванами Иванычами, а судьями.
В особенности же сожалел о подсудимом один
из конвоировавших
его жандармов, рядовой Тарара, который тесно сблизился с
ним во время двухлетних скитаний по следствиям и полюбил
его как сына.
Поэтому
он не позволял себе ни одного
из тех общедоступных бесчеловечий, которыми до краев было преисполнено крепостное право, и любил, чтоб на крестьян
его указывали
как на образцовых, а на
его личное управление
как на пример разумной попечительности,"впрочем, без послаблений".
Чтоб не устанавливать никаких отношений к крестьянам и не входить с
ними ни в
какие соглашения,
он выписал
из Кашина двух стрикулистов и передал
им в руки уставное дело, а сам сейчас же нарушил барскую запашку, запродал три четверти живого инвентаря, заколотил большинство служб и распустил дворовых, кроме тех, которые не шли сами, или тех, без которых на первых порах нельзя было обойтись.
Князь покраснел и промолчал.
Он вспомнил, что в Притыкине действительно что-то было, но никак не мог представить себе, чтоб
из этого мог выйти околоточный надзиратель. Княжна, случайно присутствовавшая при этой сцене, тоже покраснела ("однако ж maman была еще в это время жива!" — мелькнуло у нее в голове) и после того дня два дулась на отца. Но потом не только простила, но даже стала относиться к
нему нежнее ("вот у меня папа-то
какой!").
Ошмянский заметался и призвал на помощь всю остроту ума; но
как он ни приседал,
какие ни придумывал извороты, перспектива в будущем представлялась одна: обязательное выселение по первому извещению любого
из Финагеичей.
Припоминал
он также,
как однажды один
из полководцев, в первый раз увидев
его у брата, сказал:"А тебя, пархатый, хочешь, сейчас к Татьяне Борисовне свезу?"
Это было движение фатальное. Оттого ли, что старческая рука ослабла, или оттого, что Мошка непокойно держал себя"между перстов",
как бы то ни было, но тело
его моментально выскользнуло
из дьяконской пятерни и громко шлепнулось в воду. Не успели мы опомниться,
как злосчастный Мошка испустил раздирающий крик, затем сделал два-три судорожных движения в воде… и смолк.
В станционном зале мы нашли многочисленную компанию, которая ела, пила и вела шумную беседу. По объяснению буфетчика, компанию составляли представители весьегонской интеллигенции, которые устроили кому-то проводы. Не успели мы проглотить по рюмке водки,
как начались тосты. Застучали стулья, пирующие встали, и один
из них звонко и торжественно провозгласил...
Нас охватил испуг. Какое-то тупое чувство безвыходности, почти доходившее до остолбенения. По-видимому, мы только собирались с мыслями и даже не задавали себе вопроса: что ж дальше? Мы не гнали
из квартиры Очищенного, и когда
он настаивал, чтоб
его статью отправили в типографию, то безмолвно смотрели
ему в глаза. Наконец пришел
из типографии метранпаж и стал понуждать нас, но, не получив удовлетворения, должен был уйти восвояси.
Неточные совпадения
Бывало, льстивый голос света // В
нем злую храбрость выхвалял: //
Он, правда, в туз
из пистолета // В пяти саженях попадал, // И то сказать, что и в сраженье // Раз в настоящем упоенье //
Он отличился, смело в грязь // С коня калмыцкого свалясь, //
Как зюзя пьяный, и французам // Достался в плен: драгой залог! // Новейший Регул, чести бог, // Готовый вновь предаться узам, // Чтоб каждым утром у Вери // В долг осушать бутылки три.
С семьей Панфила Харликова // Приехал и мосье Трике, // Остряк, недавно
из Тамбова, // В очках и в рыжем парике. //
Как истинный француз, в кармане // Трике привез куплет Татьяне // На голос, знаемый детьми: // Réveillez-vous, belle endormie. // Меж ветхих песен альманаха // Был напечатан сей куплет; // Трике, догадливый поэт, //
Его на свет явил
из праха, // И смело вместо belle Nina // Поставил belle Tatiana.
«Княжна, mon ange!» — «Pachette!» — «—Алина»! — // «Кто б мог подумать?
Как давно! // Надолго ль? Милая! Кузина! // Садись —
как это мудрено! // Ей-богу, сцена
из романа…» — // «А это дочь моя, Татьяна». — // «Ах, Таня! подойди ко мне — //
Как будто брежу я во сне… // Кузина, помнишь Грандисона?» // «
Как, Грандисон?.. а, Грандисон! // Да, помню, помню. Где же
он?» — // «В Москве, живет у Симеона; // Меня в сочельник навестил; // Недавно сына
он женил.
«Ужели, — думает Евгений, — // Ужель она? Но точно… Нет… //
Как!
из глуши степных селений…» // И неотвязчивый лорнет //
Он обращает поминутно // На ту, чей вид напомнил смутно //
Ему забытые черты. // «Скажи мне, князь, не знаешь ты, // Кто там в малиновом берете // С послом испанским говорит?» // Князь на Онегина глядит. // «Ага! давно ж ты не был в свете. // Постой, тебя представлю я». — // «Да кто ж она?» — «Жена моя».
С каждым годом притворялись окна в
его доме, наконец остались только два,
из которых одно,
как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили
из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд
его обращался к бумажкам и перышкам, которые
он собирал в своей комнате; неуступчивее становился
он к покупщикам, которые приезжали забирать у
него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили
его вовсе, сказавши, что это бес, а не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на
них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться:
они обращались в пыль.