Неточные совпадения
Дед мой, гвардии сержант Порфирий Затрапезный, был одним из взысканных фортуною и владел значительными поместьями. Но так как от него родилось много
детей — сын и девять дочерей, то
отец мой, Василий Порфирыч, за выделом сестер, вновь спустился на степень дворянина средней руки. Это заставило его подумать о выгодном браке, и, будучи уже сорока лет, он женился на пятнадцатилетней купеческой дочери, Анне Павловне Глуховой, в чаянии получить за нею богатое приданое.
Ни
отец, ни мать не занимались
детьми, почти не знали их.
Таким образом, к
отцу мы,
дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы; матушку, напротив, боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.
— Ты что глаза-то вытаращил? — обращалась иногда матушка к кому-нибудь из
детей, — чай, думаешь, скоро
отец с матерью умрут, так мы, дескать, живо спустим, что они хребтом, да потом, да кровью нажили! Успокойся, мерзавец! Умрем, все вам оставим, ничего в могилу с собой не унесем!
— А хочешь, я тебя, балбес, в Суздаль-монастырь сошлю? да, возьму и сошлю! И никто меня за это не осудит, потому что я мать: что хочу, то над
детьми и делаю! Сиди там да и жди, пока мать с
отцом умрут, да имение свое тебе, шельмецу, предоставят.
Я помню, что, когда уехали последние старшие
дети, отъезд этот произвел на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть плач слышался, а иногда и детская возня; мелькали детские лица, происходили судбища, расправы — и вдруг все разом опустело, замолчало и, что еще хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда не раздвигали стола, потому что собиралось всего пять человек:
отец, мать, две тетки и я.
Не говоря об
отце, который продолжал вести свою обычную замкнутую жизнь, даже матушка как-то угомонилась с отъездом
детей и, затворившись в спальне, или щелкала на счетах и писала, или раскладывала гранпасьянс.
Отец Василий был доволен своим приходом: он получал с него до пятисот рублей в год и, кроме того, обработывал свою часть церковной земли. На эти средства в то время можно было прожить хорошо, тем больше, что у него было всего двое детей-сыновей, из которых старший уже кончал курс в семинарии. Но были в уезде и лучшие приходы, и он не без зависти указывал мне на них.
Наконец карета у крыльца. Тетеньки вылезают из нее и кланяются
отцу, касаясь рукой до земли, а
отец в это время крестит их; потом они ловят его руку, а он ловит их руки, так что никакого целования из этого взаимного ловления не выходит, а происходит клеванье носами, которое кажется нам,
детям, очень смешным. Потом тетеньки целуют всех нас и торопливо суют нам в руки по прянику.
В одно из воскресений Федос исполнил свое обещание и забрался после обеда к нам,
детям. И
отец и мать отдыхали в спальнях. Мы чуть слышно расхаживали по большой зале и говорили шепотом, боясь разбудить гувернантку, которая сидела в углу в креслах и тоже дремала.
Детей у него было четверо и всё сыновья — дядя любил мудреные имена, и потому сыновья назывались: Ревокат, Феогност, Селевк и Помпей — были тоже придавлены и испуганы, по крайней мере, в присутствии
отца, у которого на лице, казалось, было написано: «А вот я тебя сейчас прокляну!» Когда я зазнал их, это были уже взрослые юноши, из которых двое посещали университет, а остальные кончали гимназию.
Наконец вожделенный час ужина настает. В залу является и
отец, но он не ужинает вместе с другими, а пьет чай. Ужин представляет собою повторение обеда, начиная супом и кончая пирожным. Кушанье подается разогретое, подправленное; только дедушке к сторонке откладывается свежий кусок. Разговор ведется вяло: всем скучно, все устали, всем надоело. Даже мы,
дети, чувствуем, что масса дневных пустяков начинает давить нас.
— И как ведь, канальи, притворяются, — все больше и больше распалялся господин Балаболкин, — «баринушко!» да «кормилец!» да «вы наши
отцы, мы — ваши
дети» — только и слов!
Отец не сидел безвыходно в кабинете, но бродил по дому, толковал со старостой, с ключницей, с поваром, словом сказать, распоряжался; тетеньки-сестрицы сходили к вечернему чаю вниз и часов до десяти беседовали с
отцом;
дети резвились и бегали по зале; в девичьей затевались песни, сначала робко, потом громче и громче; даже у ключницы Акулины лай стихал в груди.
—
Дети за нее служат, — возражал на это
отец, — Сенька уж по оброку ходит, да две девки за пяльцами сидят.
— Нехорошо, Варя, лениться. Учитесь,
дети, учитесь! Не бог знает, какие достатки у
отца с матерью! Не ровен час — понадобится.
С их появлением исчезнет крепостная уголовщина, отношения приобретут характер правомерности, выражение «вы наши
отцы, мы ваши
дети» сделается правдою.
— Так по-людски не живут, — говорил старик
отец, — она еще
ребенок, образования не получила, никакого разговора, кроме самого обыкновенного, не понимает, а ты к ней с высокими мыслями пристаешь, молишься на нее. Оттого и глядите вы в разные стороны. Только уж что-то рано у вас нелады начались; не надо было ей позволять гостей принимать.
Результат этих проказ сказался, прежде всего, в бесконечной ненависти, которую
дети питали к
отцу, а по смерти его, опутанные устроенною им кутерьмою, перенесли друг на друга. Оба назывались Захарами Захарычами; оба одновременно вышли в отставку в одном и том же поручичьем чине и носили один и тот же мундир; оба не могли определить границ своих владений, и перед обоими, в виде неразрешимой и соблазнительной загадки, стоял вопрос о двадцать третьем дворе.
Я помню, однажды семейный обед наш прошел совершенно молчаливо.
Отец был бледен, у матушки по временам вздрагивали губы… Очевидно, совершилось нечто такое, что надлежало сохранить от нас в тайне. Но ничто не могло укрыться от любознательности брата Степана, который и на этот раз так изловчился, что к вечеру нам,
детям, были уже известны все подробности олонкинской катастрофы.
Вообще хвастовство, как и сквернословие, в большом ходу между
детьми. По-видимому, они наследовали это качество от
отцов и значительно приумножили это наследие позаимствованиями, сделанными у челядинцев.
Нас,
детей Затрапезных, сверстники недолюбливают. Быстрое обогащение матушки вызвало зависть в соседях. Старшие, конечно, остерегаются высказывать это чувство, но
дети не чинятся. Они пристают к нам с самыми ехидными вопросами, сюжетом для которых служит скопидомство матушки и та приниженная роль, которую играет в доме
отец. В особенности неприятна в этом отношении Сашенька Пустотелова, шустрая девочка, которую все боятся за ее злой язык.
Никто, не исключая и
детей, до звезды не ел: обедать подавали не ранее пятого часа, но
отец обыкновенно и к обеду не выходил, а ограничивался двумя чашками чая, которые выпивал после всенощной на сон грядущий.
Отец, очень редко обращавший внимание на
детей, на этот раз изменял своему обычаю и шутил с нами.
Неточные совпадения
Перескажу простые речи //
Отца иль дяди-старика, //
Детей условленные встречи // У старых лип, у ручейка; // Несчастной ревности мученья, // Разлуку, слезы примиренья, // Поссорю вновь, и наконец // Я поведу их под венец… // Я вспомню речи неги страстной, // Слова тоскующей любви, // Которые в минувши дни // У ног любовницы прекрасной // Мне приходили на язык, // От коих я теперь отвык.
Служив отлично-благородно, // Долгами жил его
отец, // Давал три бала ежегодно // И промотался наконец. // Судьба Евгения хранила: // Сперва Madame за ним ходила, // Потом Monsieur ее сменил; //
Ребенок был резов, но мил. // Monsieur l’Abbé, француз убогой, // Чтоб не измучилось
дитя, // Учил его всему шутя, // Не докучал моралью строгой, // Слегка за шалости бранил // И в Летний сад гулять водил.
Чуть отрок, Ольгою плененный, // Сердечных мук еще не знав, // Он был свидетель умиленный // Ее младенческих забав; // В тени хранительной дубравы // Он разделял ее забавы, // И
детям прочили венцы // Друзья-соседи, их
отцы. // В глуши, под сению смиренной, // Невинной прелести полна, // В глазах родителей, она // Цвела как ландыш потаенный, // Не знаемый в траве глухой // Ни мотыльками, ни пчелой.
Итак, она звалась Татьяной. // Ни красотой сестры своей, // Ни свежестью ее румяной // Не привлекла б она очей. // Дика, печальна, молчалива, // Как лань лесная, боязлива, // Она в семье своей родной // Казалась девочкой чужой. // Она ласкаться не умела // К
отцу, ни к матери своей; //
Дитя сама, в толпе
детей // Играть и прыгать не хотела // И часто целый день одна // Сидела молча у окна.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето,
отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда
ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.