Напротив того, при наличности общения, ежели дети не закупорены наглухо от вторжения воздуха и света, то и скудная природа может пролить радость и умиление в детские сердца.
Посмотрите, как дети беззаботно и весело резвятся, всецело погруженные в свои насущные радости и даже не подозревая, что в окружающем их мире гнездится какое-то злое начало, которое подтачивает миллионы существований.
— Помилуйте, сударыня, нам это за радость! Сами не скушаете, деточкам свезете! — отвечали мужички и один за другим клали гостинцы на круглый обеденный стол. Затем перекидывались еще несколькими словами; матушка осведомлялась, как идут торги; торговцы жаловались на худые времена и уверяли, что в старину торговали не в пример лучше. Иногда кто-нибудь посмелее прибавлял...
Выходила яркая картина, в которой, с одной стороны, фигурировали немилостивые цари: Нерон, Диоклетиан, Домициан и проч., в каком-то нелепо-кровожадном забытьи твердившие одни и те же слова: «Пожри идолам! пожри идолам!» — с другой, кроткие жертвы их зверских инстинктов, с радостью всходившие на костры и отдававшие себя на растерзание зверям.
Какое-то гнетущее равнодушие было написано на его лице, но в чем заключалась тайна этого равнодушия, это даже ему самому едва ли было известно. Во всяком случае, никто не видал на этом лице луча не только радости, но даже самого заурядного удовольствия. Точно это было не лицо, а застывшая маска. Глядит, моргает, носом шевелит, волосами встряхивает, а какой внутренний процесс скрывается за этими движениями — отгадать невозможно.
— Вот хоть бы мертвое тело. Кому горе, а тебе радость. Умер человек; поди, плачут по нем, а ты веселишься. Приедешь, всех кур по дворам перешаришь, в лоск деревню-то разоришь… за что, про что!
— Ну вот, после свадьбы поедем в Москву, я тебя познакомлю с моими друзьями. Повеселим тебя. Я ведь понимаю, что тебе нужны радости… Серьезное придет в свое время, а покуда ты молода, пускай твоя жизнь течет радостно и светло.
Это был кроткий молодой человек, бледный, худой, почти ребенок. Покорно переносил он иго болезненного существования и покорно же угас на руках жены, на которую смотрел не столько глазами мужа, сколько глазами облагодетельствованного человека. Считая себя как бы виновником предстоящего ей одиночества, он грустно вперял в нее свои взоры, словно просил прощения, что встреча с ним не дала ей никаких радостей, а только внесла бесплодную тревогу в ее существование.
И он, отвернувшись от шурина, так чтобы тот не мог видеть его, сел на стул у окна. Ему было горько, ему было стыдно; но вместе с этим горем и стыдом он испытывал радость и умиление пред высотой своего смирения.
Говорил он о многом, казалось, хотел бы все сказать, все высказать еще раз, пред смертною минутой, изо всего недосказанного в жизни, и не поучения лишь одного ради, а как бы жаждая поделиться радостью и восторгом своим со всеми и вся, излиться еще раз в жизни сердцем своим…
Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не знают других радостей; жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их уму и сердцу.
Г-жа Простакова (бросаясь обнимать Софью). Поздравляю, Софьюшка! Поздравляю, душа моя! Я вне себя от радости! Теперь тебе надобен жених. Я, я лучшей невесты и Митрофанушке не желаю. То — то дядюшка! То-то отец родной! Я и сама все-таки думала, что Бог его хранит, что он еще здравствует.
Я не стану обвинять тебя — ты поступил со мною, как поступил бы всякий другой мужчина: ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна.