Неточные совпадения
Что привело меня к этому положению? —
на этот
вопрос не обинуясь и уверенно отвечаю: писательство.
Они получили паспорта и «ушли» — вот все, что известно; а удастся ли им, вне родного гнезда, разрешить поставленный покойным Решетниковым
вопрос: «Где лучше?» —
на это все прошлое достаточно ясно отвечает: нет, не удастся.
Еще недавно
на этот
вопрос я отвечал бы: они живут особливою жизнью, независимою от культурных ухищрений.
Говорят, будто Баттенберг прослезился, когда ему доложили: «Карета готова!» Еще бы! Все лучше быть каким ни
на есть державцем, нежели играть
на бильярде в берлинских кофейнях. Притом же,
на первых порах, его беспокоит
вопрос: что скажут свои? папенька с маменькой, тетеньки, дяденьки, братцы и сестрицы? как-то встретят его прочие Баттенберги и Орлеаны? Наконец, ему ведь придется отвыкать говорить: «Болгария — любезное отечество наше!» Нет у него теперь отечества, нет и не будет!
Рассказывая изложенное выше, я не раз задавался
вопросом: как смотрели народные массы
на опутывавшие их со всех сторон бедствия? — и должен сознаться, что пришел к убеждению, что и в их глазах это были не более как „мелочи“, как искони установившийся обиход. В этом отношении они были вполне солидарны со всеми кабальными людьми, выросшими и состаревшимися под ярмом, как бы оно ни гнело их. Они привыкли.
В особенности
на Западе (во Франции, в Англии) попытки отдалить момент общественного разложения ведутся очень деятельно. Предпринимаются обеспечивающие меры; устраиваются компромиссы и соглашения; раздаются призывы к самопожертвованию, к уступкам, к удовлетворению наиболее вопиющих нужд; наконец, имеются наготове войска. Словом сказать, в усилиях огородиться или устроить хотя временно примирение с «диким» человеком недостатка нет. Весь
вопрос — будут ли эти усилия иметь успех?
Самая наглядная очевидность требует, чтоб общественные
вопросы всегда стояли
на очереди и постоянно подвергались разработке.
Старозаветный шалопай ответил бы
на этот
вопрос...
От времени до времени Люберцеву приходит
на мысль, что теперь самая пора обзавестись своим семейством. Он тщательно приглядывается, рассматривает, разузнает, но делает это сам, не прибегая к постороннему посредничеству. Вообще подходит к этому
вопросу с осторожностью и надеется в непродолжительном времени разрешить его.
То есть тот самый
вопрос, который их самих ежеминутно терзал и который они инстинктивно переносили и
на ребенка.
С тех пор, несмотря
на неоднократно возобновляемые объявления,
вопрос об уроке словно в воду канул. Не отыскивалось желающих окунуться в силоамскую купель просвещения — и только. Деньги, привезенные из дому, таяли-таяли и наконец растаяли…
В сущности, однако ж, в том положении, в каком он находился, если бы и возникли в уме его эти
вопросы, они были бы лишними или, лучше сказать, только измучили бы его, затемнили бы вконец тот луч, который хоть
на время осветил и согрел его существование. Все равно, ему ни идти никуда не придется, ни задачи никакой выполнить не предстоит. Перед ним широко раскрыта дверь в темное царство смерти — это единственное ясное разрешение новых стремлений, которые волнуют его.
Звуча наудачу, речь писателя превращается в назойливое сотрясание воздуха. Слово утрачивает ясность, внутреннее содержание мысли ограничивается и суживается. Только один
вопрос стоит вполне определенно: к чему растрачивается пламя души? Кого оно греет?
на кого проливает свой свет?
Покуда мнения читателя-друга не будут приниматься в расчет
на весах общественного сознания с тою же обязательностью, как и мнения прочих читательских категорий, до тех пор
вопрос об удрученном положении убежденного писателя останется открытым.
Сам он, положим,
вопросов не делал, но
на посторонние
вопросы отвечал.
— Нет; вы сами
на себе это чувство испытываете, а ежели еще не испытываете, то скоро, поверьте мне, оно наполнит все ваше существо. Зачем? почему? — вот единственные
вопросы, которые представляются уму. Всю жизнь нести иго зависимости, с утра до вечера ходить около крох, слышать разговор о крохах, сознавать себя подавленным мыслью о крохах…
Составляла ли эта профессия ее призвание, или просто так случилось, что деваться было больше некуда, — она и сама не могла бы дать ясно формулированного ответа
на этот
вопрос.
Теперь ей уж за сорок, и скоро собираются праздновать ее юбилей. В парадные дни и во время официальных приемов, когда показывают институт влиятельным лицам, она следует за директрисой, в качестве старшей классной дамы, и всегда очень резонно отвечает
на обращаемые к ней
вопросы. В будущем она никаких изменений не предвидит, да и никому из начальствующих не приходит
на мысль, что она может быть чем-нибудь иным, кроме образцовой классной дамы.
На все эти
вопросы он может ответить только невнятным бормотанием.
Чем же отвечает
на эту бесшабашность общее течение жизни? Отворачивается ли оно от нее или идет ей навстречу?
На этот
вопрос я не могу дать вполне определенного ответа. Думаю, однако ж, что современная жизнь настолько заражена тлением всякого рода крох, что одно лишнее зловоние не составляет счета. Мелочи до такой степени переполнили ее и перепутались между собою, что критическое отношение к ним сделалось трудным. Приходится принимать их — только и всего.
Вопросы же о давности, о сроках, о правах единоутробных и единокровных всецело отданы были
на драку немногим дореформенным ябедникам, которые хотя проникли в адвокатскую корпорацию, но терпели горькую участь.
Они упорно держались
на реальной почве, но это доказывало их недальновидность и алчность (были, впрочем, и замечательные, в смысле успеха, исключения), так как если б они не польстились
на гроши, то вскоре бы убедились, что
вопрос о том, честно или нечестно, вовсе не так привязчив, чтобы нельзя было от него отделаться, в особенности ежели «репутация» уже составлена.
Притом же и адвокатов развелось множество, и всякому хотелось что-нибудь заполучить. Носились даже слухи, что скоро нечего будет «жрать».
Вопрос: честно или нечестно? — звучал как-то дико, приходилось брать всякие дела, ссылаясь
на Шедестанжа и Жюля Фавра, которые-де тоже всякие дела берут. Характер адвокатуры настолько изменился, что в основание судоговорения всецело лег кодекс, вооруженный давностями, апелляционными и кассационными сроками и прочею волокитою.
Консультация задлилась довольно поздно. Предстояло судиться двум ворам: первый вор украл сто тысяч, а второй переукрал их у него. К несчастию, первый вор погорячился и пожаловался
на второго. Тогда первого вора спросили:"А сам ты где сто тысяч взял?"Он смешался и просил позволения подумать. Возник
вопрос: которому из двух взять грех
на себя? — вот об этом и должна была рассудить консультация. Очевидность говорила против первого вора.
С приближением выборов борьба партий усиливалась, но так как время было патриархальное и никаких «
вопросов» не полагалось, то и борьба исключительно велась
на почве обедов, балов и других увеселений.
Вообще, как я уже сказал выше, Болгария доставила ему неистощимый родник новостей. И до сих пор он занимается ею с особенной любовью: подыскивает кандидатов
на болгарский престол, разузнает, будет ли оккупация и как смотрит
на этот
вопрос австрияк, распространяет вернейшие сведения о путешествии болгарской депутации по Европе, о свиданиях Стоилова с Баттенбергом, и проч., и проч.
В мое время последние месяцы в закрытых учебных заведениях бывали очень оживлены. Казенная служба (
на определенный срок) была обязательна, и потому
вопрос о том, кто куда пристроится, стоял
на первом плане; затем выдвигался
вопрос о том, что будут давать родители
на прожиток, и, наконец,
вопрос об экипировке. Во всех углах интерната раздавалось...
Крепостное право совсем не так худо, как о нем рассказывают, и если бы дворяне относились друг к другу строже, то бог знает, когда еще этот
вопрос поступил бы
на очередь.
Валерушка бывал у сестры часто, и хотя это представлялось вполне естественным, но я как-то страдал всякий раз, когда
на мой
вопрос:"Дома ли Валериан Сергеич?"мне отвечали:"К сестрице уехали".
Он любил быть «счастливым» — вот и все. Однажды прошел было слух, что он безнадежно влюбился в известную в то время лоретку (так назывались тогдашние кокотки), обладание которой оказалось ему не по средствам, но
на мой
вопрос об этом он очень резонно ответил...
— Помилуй! неужели ты мог поверить, что я положу
на одни весы мое личное спокойствие и
вопрос о какой-то лоретке?
Говорили, что
вопрос о разрешении курить
на улицах уже «прошел» и что затем
на очереди поставлен будет
вопрос о снятии запрещения носить бороду и усы.
Когда я добрался до Петербурга, то там куренье
на улицах было уже в полном разгаре, а бороды и усы стали носить даже прежде, нежели
вопрос об этом «прошел».
Приходя по праздникам к сестре, он невпопад отвечал
на делаемые ему
вопросы, забивался в угол и молчал.
В ответ
на эти
вопросы, куда он ни обращал свои взоры, всюду видел мелочи, мелочи и мелочи… Сколько ни припоминал существований, везде навстречу ему зияло бессмысленное слово: «вотще», которое рассевало окрест омертвение. Жизнь стремилась вдаль без намеченной цели, принося за собой не осязательные результаты, а утомление и измученность. Словом сказать, это была не жизнь, а особого рода косность, наполненная призрачною суетою, которой, только ради установившегося обычая, присвоивалось наименование жизни.
Портретная галерея, выступавшая вперед, по поводу этих припоминаний, была далеко не полна, но дальше идти и надобности не предстояло. Сколько бы обликов ни выплыло из пучины прошлого, все они были бы
на одно лицо, и разницу представили бы лишь подписи. Не в том сущность
вопроса, что одна разновидность изнемогает по-своему, а другая по-своему, а в том, что все они одинаково только изнемогают и одинаково тратят свои силы около крох и мелочей.
Увы,
на все эти
вопросы он мог дать ответы очень и очень сомнительного свойства…