Неточные совпадения
Антона Васильева она прозвала «переметной сумуй» не за
то, чтоб он в самом деле был когда-нибудь замечен в предательстве, а за
то,
что был слаб на язык.
А так как у Арины Петровны постоянно были в ходу различные тяжбы,
то частенько случалось,
что болтливость доверенного человека выводила наружу барынины военные хитрости прежде, нежели они могли быть приведены в исполнение.
Не раз случалось Антону Васильеву выслушивать от барыни самые своеобразные приказания, но настоящее ее решение было до
того неожиданно,
что даже и ему сделалось не совсем ловко.
Сверх
того, это был его приятель душевный и кум — и вдруг его в солдаты, ради
того только,
что он, Антон Васильев, как сумб переметная, не сумел язык за зубами попридержать!
Вообще имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый,
чему, впрочем, немало способствует и
то,
что во всем головлевском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие.
В минуты откровенных излияний он хвастался
тем,
что был другом Баркова и
что последний будто бы даже благословил его на одре смерти.
Арина Петровна сразу не залюбила стихов своего мужа, называла их паскудством и паясничаньем, а так как Владимир Михайлыч собственно для
того и женился, чтобы иметь всегда под рукой слушателя для своих стихов,
то понятно,
что размолвки не заставили долго ждать себя.
С
тех пор, сказавши себе раз навсегда,
что муж ей не товарищ, она все внимание свое устремила исключительно на один предмет: на округление головлевского имения, и действительно, в течение сорокалетней супружеской жизни, успела удесятерить свое состояние.
Праздная мысль молодого человека до
того отвыкла сосредоточиваться,
что даже бюрократические испытания, вроде докладных записок и экстрактов из дел, оказывались для нее непосильными.
Дело в
том,
что на Аннушку Арина Петровна имела виды, а Аннушка не только не оправдала ее надежд, но вместо
того на весь уезд учинила скандал. Когда дочь вышла из института, Арина Петровна поселила ее в деревне, в чаянье сделать из нее дарового домашнего секретаря и бухгалтера, а вместо
того Аннушка, в одну прекрасную ночь, бежала из Головлева с корнетом Улановым и повенчалась с ним.
Первая половина пророчества исполнилась; но
что могли означать таинственные слова: «наседка — кудах-тах-тах, да поздно будет»? — вот об этом-то и задумывалась Арина Петровна, взглядывая из-под руки на Порфишу, покуда
тот сидел в своем углу и смотрел на нее своим загадочным взглядом.
А Порфиша продолжал себе сидеть кротко и бесшумно и все смотрел на нее, смотрел до
того пристально,
что широко раскрытые и неподвижные глаза его подергивались слезою.
Он как бы провидел сомнения, шевелившиеся в душе матери, и вел себя с таким расчетом,
что самая придирчивая подозрительность — и
та должна была признать себя безоружною перед его кротостью.
И невольно рука ее искала лучшего куска на блюде, чтоб передать его ласковому сыну, несмотря на
то,
что один вид этого сына поднимал в ее сердце смутную тревогу чего-то загадочного, недоброго.
— Ты
что, как мышь на крупу, надулся! — не утерпит, прикрикнет она на него, — или уж с этих пор в тебе яд-то действует! нет
того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька!
А Павел, по
тому же поводу, выражался: «Деньги столько-то на такой-то срок, дражайшая родительница, получил, и, по моему расчету, следует мне еще шесть с полтиной дополучить, в
чем и прошу вас меня почтеннейше извинить».
Когда Арина Петровна посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и не было),
то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и писал: «Знаю, милый дружок маменька,
что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю,
что мы очень часто своим поведением не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и,
что всего хуже, по свойственному человекам заблуждению, даже забываем о сем, в
чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и быть в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным».
Ужели еще недостаточно,
что вы, общая наша благодетельница, во всем себе отказываете и, не щадя своего здоровья, все силы к
тому направляете, дабы обеспечить свое семейство не только нужным, но и излишним?
— В немецкое, чу, собрание свез. Думал дурака найти в карты обыграть, ан, заместо
того, сам на умного попался. Он было и наутек, да в прихожей, сказывают, задержали.
Что было денег — все обрали!
Для
чего же она выбросила ему в
то время „кусок“?
Сказывают еще,
что смирительный дом есть… да ведь смирительный дом — ну, как ты его туда, экого сорокалетнего жеребца, приведешь?» Одним словом, Арина Петровна совсем растерялась при одной мысли о
тех невзгодах, которые грозят взбудоражить ее мирное существование с приходом Степки-балбеса.
— А за
то,
что не каркай. Кра! кра! «не иначе,
что так будет»… пошел с моих глаз долой… ворона!
Жизнь до такой степени истрепала его,
что не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа
того,
что и он был когда-то в университете и
что и к нему тоже было обращено воспитательное слово науки.
— Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего не помню. Помню только,
что и деревнями шли, и городами шли, да еще,
что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в
ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики — как только Бог спас!
— Будут. Вот я так ни при
чем останусь — это верно! Да, вылетел, брат, я в трубу! А братья будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла в душу влезет. А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и именье и капитал из нее высосет — я на эти дела провидец! Вот Павел-брат —
тот душа-человек! он мне табаку потихоньку пришлет — вот увидишь! Как приеду в Головлево — сейчас ему цидулу: так и так, брат любезный, — успокой! Э-э-эх, эхма! вот кабы я богат был!
— А деньги на
что! презренный металл на
что? Мало ста тысяч — двести бери! Я, брат, коли при деньгах, ничего не пожалею, только чтоб в свое удовольствие пожить! Я, признаться сказать, ей и в
ту пору через ефрейтора три целковеньких посулил — пять, бестия, запросила!
— Ничего, и колбасы поедим. Походом шли — не
то едали. Вот папенька рассказывал: англичанин с англичанином об заклад побился,
что дохлую кошку съест — и съел!
— Съел. Только тошнило его после! Ромом вылечился. Две бутылки залпом выпил — как рукой сняло. А
то еще один англичанин об заклад бился,
что целый год одним сахаром питаться будет.
— То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас в
ту пору гнали, так скоро,
что я дней десять не мывшись был!
Он готов отказаться от еды, но требования голода до
того настоятельны,
что он как-то хищно набрасывается на поставленную перед ним чашку щей и мгновенно опоражнивает ее.
— Понимаю… служивому на табак… благодарю! А
что касается до
того… заест она меня, друг любезный! вот помяни мое слово — заест!
Потянулся ряд вялых, безубразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся в
том,
что он будет получать стол и одежду и, сверх
того, по фунту Фалера [Известный в
то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Примеч. М.Е. Салтыкова-Щедрина.)] в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил...
— Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда,
что такое «слово» есть. А
то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане —
что хочешь у любой бабы проси, ни в
чем тебе отказу не будет.
— То-то, брат,
что сперва проклятие на себя наложить нужно! Кабы не это… то-то бы ведьма мелким бесом передо мной заплясала.
Обыкновенно приносили остатки маменькинова обеда, а так как Арина Петровна была умеренна до скупости,
то естественно,
что на его долю оставалось немного.
Это было в особенности для него мучительно, потому
что с
тех пор, как вино сделалось для него запретным плодом, аппетит его быстро усилился.
И вот теперь он с нетерпением ждал приезда братьев. Но при этом он совсем не думал о
том, какое влияние будет иметь этот приезд на дальнейшую его судьбу (по-видимому, он решил,
что об этом и думать нечего), а загадывал только, привезет ли ему брат Павел табаку и сколько именно.
Только по вечерам было скучно, потому
что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна не отпускала свечей, на
том основании,
что по комнате взад и вперед шагать и без свечей можно.
— Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли,
что в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою — и благо ти будет… стало быть, ты «блага»-то себе не хочешь?
— Слышали, маменька, слышали! — отозвался Порфирий Владимирыч не
то с иронией, не
то с благодушием человека, который только
что сытно покушал.
Что я в
ту пору трудов приняла, чтоб его на службу-то втереть! — и все как с гуся вода!
И
что ж! не прошло после
того и трех лет — ан он и опять у меня на шее повис!
Порфиша вскинул глазами в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого не было, и маменька бы не гневалась… а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было
чем бы
то ни было прерываемо, движение Порфиши не понравилось.
— Да замолчи, Христа ради… недобрый ты сын! (Арина Петровна понимала,
что имела право сказать «негодяй», но, ради радостного свидания, воздержалась.) Ну, ежели вы отказываетесь,
то приходится мне уж собственным судом его судить. И вот какое мое решение будет: попробую и еще раз добром с ним поступить: отделю ему папенькину вологодскую деревнюшку, велю там флигелечек небольшой поставить — и пусть себе живет, вроде как убогого, на прокормлении у крестьян!
Оказалось, однако,
что соображение это уж было в виду у Арины Петровны, но
что, в
то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать.
— А коли понимаешь, так, стало быть, понимаешь и
то,
что, выделивши ему вологодскую-то деревню, можно обязательство с него стребовать,
что он от папеньки отделен и всем доволен?
— «Ах» да «ах» — ты бы в
ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до
тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится,
что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить?
Уверенность Арины Петровны,
что с Степки-балбеса какую угодно бумагу без труда стребовать можно, оправдалась вполне. Он не только без возражений подписал все присланные ему матерью бумаги, но даже хвастался в
тот же вечер земскому...
Если б Арина Петровна слышала этот диалог, наверно, она не воздержалась бы, чтоб не сказать: ну, затарантила таранта! Но Степка-балбес именно
тем и счастлив был,
что слух его, так сказать, не задерживал посторонних речей. Иудушка мог говорить сколько угодно и быть вполне уверенным,
что ни одно его слово не достигнет по назначению.
Вон это облако,
что пониже и почернее других: и давеча оно имело разорванную форму (точно поп в рясе с распростертыми врозь руками), отчетливо выступавшую на белесоватом фоне верхних облаков, — и теперь, в полдень, сохранило
ту же форму.