Неточные совпадения
Может
быть, он
был добр, но никому добра не сделал; может
быть,
был и не глуп, но во всю
жизнь ни одного умного поступка не совершил.
Жизнь до такой степени истрепала его, что не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа того, что и он
был когда-то в университете и что и к нему тоже
было обращено воспитательное слово науки.
— Нет, голубушка, нет! И хотя ваша
жизнь никогда не
была особенно радостна, но как подумаешь, что столько ударов зараз… право, даже удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания!
— Ну нет, это дудки! И на порог к себе его не пущу! Не только хлеба — воды ему, постылому, не вышлю! И люди меня за это не осудят, и Бог не накажет. На-тко! дом прожил, имение прожил — да разве я крепостная его, чтобы всю
жизнь на него одного припасать? Чай, у меня и другие дети
есть!
Наступало то странное оцепенение, которое, нося на себе все признаки отсутствия сознательной
жизни, вместе с тем несомненно указывало на присутствие какой-то особенной
жизни, развивавшейся независимо от каких бы то ни
было условий.
Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое,
быть может, изнывает в тоске по
жизни.
Как сама она, раз войдя в колею
жизни, почти машинально наполняла ее одним и тем же содержанием, так, по мнению ее, должны
были поступать и другие.
«Вчера утром постигло нас новое, ниспосланное от Господа испытание: сын мой, а твой брат, Степан, скончался. Еще с вечера накануне
был здоров совершенно и даже поужинал, а наутро найден в постеле мертвым — такова сей
жизни скоротечность! И что всего для материнского сердца прискорбнее: так, без напутствия, и оставил сей суетный мир, дабы устремиться в область неизвестного.
Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи в сей
жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения в
жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни
были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем, то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий в сем мире человек затвердить должен, а рабы, сверх того, обязаны почитать господ.
— Ты, может
быть, думаешь, что я смерти твоей желаю, так разуверься, мой друг! Ты только живи, а мне, старухе, и горюшка мало! Что мне! мне и тепленько, и сытенько у тебя, и даже ежели из сладенького чего-нибудь захочется — все у меня
есть! Я только насчет того говорю, что у христиан обычай такой
есть, чтобы в ожидании предбудущей
жизни…
— Ну-ну-ну! успокойся! уйду! Знаю, что ты меня не любишь… стыдно, мой друг, очень стыдно родного брата не любить! Вот я так тебя люблю! И детям всегда говорю: хоть брат Павел и виноват передо мной, а я его все-таки люблю! Так ты, значит, не делал распоряжений — и прекрасно, мой друг! Бывает, впрочем, иногда, что и при
жизни капитал растащат, особенно кто без родных, один… ну да уж я поприсмотрю… А? что? надоел я тебе? Ну, ну, так и
быть, уйду! Дай только Богу помолюсь!
Никогда не приходило Арине Петровне на мысль, что может наступить минута, когда она
будет представлять собой «лишний рот», — и вот эта минута подкралась и подкралась именно в такую пору, когда она в первый раз в
жизни практически убедилась, что нравственные и физические ее силы подорваны.
Тут
были и воспоминания об институте, в котором они воспитывались, и вычитанные урывками мысли о людях труда, и робкая надежда с помощью институтских связей ухватиться за какую-то нить и при ее пособии войти в светлое царство человеческой
жизни.
Вообще она жила, как бы не участвуя лично в
жизни, а единственно в силу того, что в этой развалине еще хоронились какие-то забытые концы, которые надлежало собрать, учесть и подвести итоги. Покуда эти концы
были еще налицо,
жизнь шла своим чередом, заставляя развалину производить все внешние отправления, какие необходимы для того, чтоб это полусонное существование не рассыпалось в прах.
— Как бы то ни
было… Для девушки это даже, можно сказать, первое в
жизни сокровище… Кто потом эдакую-то за себя возьмет?
Столовая опустела, все разошлись по своим комнатам. Дом мало-помалу стихает, и мертвая тишина ползет из комнаты в комнату и наконец доползает до последнего убежища, в котором дольше прочих закоулков упорствовала обрядовая
жизнь, то
есть до кабинета головлевского барина. Иудушка наконец покончил с поклонами, которые он долго-долго отсчитывал перед образами, и тоже улегся в постель.
Это
была совершенно особенная, частная формула
жизни, которая могла существовать и удовлетворять себя совсем независимо от общей жизненной формулы.
Напротив того, с первого же взгляда можно
было заподозрить, что в ней происходит что-то не совсем обыкновенное и что, может
быть, настала минута, когда перед умственным ее оком предстали во всей полноте и наготе итоги ее собственной
жизни.
Причем
был приятно удивлен, что даже особенных издержек для него по этому случаю не предстояло, потому что Арина Петровна еще при
жизни отложила сумму на похороны, расписав очень подробно, сколько и куда следует употребить.
Темперамент ее вовсе не отличался страстностью, а только легко раздражался; материал же, который дало ей воспитание и с которым она собралась войти в трудовую
жизнь,
был до такой степени несостоятелен, что не мог послужить основанием ни для какой серьезной профессии.
Не любовь к труду пробуждала такая подготовка, а любовь к светскому обществу, желание
быть окруженной, выслушивать любезности кавалеров и вообще погрузиться в шум, блеск и вихрь так называемой светской
жизни.
Конечно, и люди этих мечтаний
были умные, и разговоры их — честные и серьезные, но все-таки на сцене первенствовала праздничная сторона
жизни.
Наскоро освежила она институтские сведения об отношениях Елены к Менелаю, дополнила их некоторыми биографическими подробностями из
жизни великолепного князя Тавриды и решила, что этого
было совершенно достаточно, чтобы воспроизводить «Прекрасную Елену» и «Отрывки из Герцогини Герольштейнской» в губернских городах и на ярмарках.
Ясно, стало
быть, что ее
жизнь сделалась чем-то вроде въезжего дома, в ворота которого мог стучаться каждый, кто сознавал себя веселым, молодым и обладающим известными материальными средствами.
Хотя перед самоубийством человек проклинает свою
жизнь, хотя он положительно знает, что для него смерть
есть свобода, но орудие смерти все-таки дрожит в его руках, нож скользит по горлу, пистолет, вместо того чтоб бить прямо в лоб, бьет ниже, уродует.
Ах! великая вещь —
жизнь труда! Но с нею сживаются только сильные люди да те, которых осудил на нее какой-то проклятый прирожденный грех. Только таких он не пугает. Первых потому, что, сознавая смысл и ресурсы труда, они умеют отыскивать в нем наслаждение; вторых — потому, что для них труд
есть прежде всего прирожденное обязательство, а потом и привычка.
— А скажу: нельзя — и посиди! Не посторонний сказал, дядя сказал — можно и послушаться дядю. Ах, мой друг, мой друг! Еще хорошо, что у вас дядя
есть — все же и пожалеть об вас, и остановить вас
есть кому! А вот как у других — нет никого! Ни их пожалеть, ни остановить — одни растут! Ну, и бывает с ними… всякие случайности в
жизни бывают, мой друг!
Это
была совсем новая узда, которую в первый раз в
жизни узнало его праздномыслие.
Смерть Арины Петровны
была первым фактом в ее полубессознательной
жизни, который подействовал на нее отрезвляющим образом.
Кроме того, ему небезызвестно
было, что церковная земля еще не
была надлежащим образом отмежевана и что Иудушка не раз, проезжая мимо поповского луга, говаривал: «Ах, хорош лужок!» Поэтому в светское обращение батюшки примешивалась и немалая доля «страха иудейска», который выражался в том, что батюшка при свиданиях с Порфирием Владимирычем старался приводить себя в светлое и радостное настроение, хотя бы и не имел повода таковое ощущать, и когда последний в разговоре позволял себе развивать некоторые ереси относительно путей провидения, предбудущей
жизни и прочего, то, не одобряя их прямо, видел, однако, в них не кощунство или богохульство, но лишь свойственное дворянскому званию дерзновение ума.
— Ну, вот и слава Богу! И всегда так вести себя нужно, чтобы
жизнь наша, словно свеча в фонаре, вся со всех сторон видна
была… И осуждать меньше
будут — потому, не за что! Вот хоть бы мы: посидели, поговорили, побеседовали — кто же может нас за это осудить? А теперь пойдем да Богу помолимся, а потом и баиньки. А завтра опять встанем… так ли, батюшка?
И воскресло в ту самую минуту, когда на Евпраксеюшку повеяло чем-то новым, свободным, вольным, когда она почувствовала, что
есть иная
жизнь, сложившаяся совсем иначе, нежели в стенах головлевского дома.
У ней
была в распоряжении громадная сила: упорство тупоумия, и так как эта сила постоянно била в одну точку: досадить, изгадить
жизнь, то по временам она являлась чем-то страшным.
Вызванное головлевской поездкой (после смерти бабушки Арины Петровны) сознание, что она «барышня», что у нее
есть свое гнездо и свои могилы, что не все в ее
жизни исчерпывается вонью и гвалтом гостиниц и постоялых дворов, что
есть, наконец, убежище, в котором ее не настигнут подлые дыханья, зараженные запахом вина и конюшни, куда не ворвется тот «усатый», с охрипшим от перепоя голосом и воспаленными глазами (ах, что он ей говорил! какие жесты в ее присутствии делал!), — это сознание улетучилось почти сейчас вслед за тем, как только пропало из вида Головлево.
Ах, что это
было за детство! что это за
жизнь… вся вообще!
Вопросы эти заставляли ее стонать. Она бегала и кружилась по зале, стараясь угомонить взбудораженные воспоминания. А навстречу так и плыли: и герцогиня Герольштейнская, потрясающая гусарским ментиком, и Клеретта Анго, в подвенечном платье, с разрезом впереди до самого пояса, и Прекрасная Елена, с разрезами спереди, сзади и со всех боков… Ничего, кроме бесстыдства и наготы… вот в чем прошла вся
жизнь! Неужели все это
было?
Иудушка в течение долгой пустоутробной
жизни никогда даже в мыслях не допускал, что тут же, о бок с его существованием, происходит процесс умертвия. Он жил себе потихоньку да помаленьку, не торопясь да Богу помолясь, и отнюдь не предполагал, что именно из этого-то и выходит более или менее тяжелое увечье. А, следовательно, тем меньше мог допустить, что он сам и
есть виновник этих увечий.
Одним словом, с какой стороны ни подойди, все расчеты с
жизнью покончены. Жить и мучительно, и не нужно; всего нужнее
было бы умереть; но беда в том, что смерть не идет.
Есть что-то изменнически-подлое в этом озорливом замедлении умирания, когда смерть призывается всеми силами души, а она только обольщает и дразнит…
Теперь же, когда
жизнь выяснилась вся, до последней подробности, когда прошлое проклялось само собою, а в будущем не предвиделось ни раскаяния, ни прощения, когда иссяк источник умиления, а вместе с ним иссякли и слезы, — впечатление, произведенное только что выслушанным сказанием о скорбном пути,
было поистине подавляющим.