Анна. Ох, жить! Да ведь уж нечего делать! Бог смерти не дает, так, видно, жить надобно. Только я уж тебе сказала, что жить так, как мы живем, тебе нельзя. Да и что за напасть! Ты такая хорошенькая, тебе можно жить и лучше.
Анна. Извините вы меня! У меня сердце поворачивается, ведь она сирота круглая. (Падает на колени). Батюшко, отец родной! Ведь она голубка чистая! Грех вам будет ее обидеть!
Настя. Нет. И сама я на себя смотрю. И все я будто прячусь от людей, все совещусь. Надета на мне шинель, старая, изорванная, и странно… какая-то она двуличневая. В одну сторону отливает одним цветом, каким уж — не помню, а в другую золотым… Спать хочется… Так и сквозит, просвечивает золото. И, как будто… (Засыпает, прислонясь к плечу Анны).
Елеся. Будешь бродить, Михей Михеич, как из дому-то ухватом. Разве б я спать-то не умел? Да, видно, скачи враже, як пан каже. Вот и скачи по холодку-то и слоняйся, как вор.
Или рано утром в сад уйду, еще только солнышко восходит, упаду на колена, молюсь и плачу, и сама не знаю, о чем молюсь и о чем плачу; так меня и найдут.
А здешний доктор господин Варвинский так пред всеми ими особо настаивали, что так именно от думы оно и произошло, от самой то есть той мнительности, «что вот, дескать, упаду аль не упаду?» А она тут и подхватила.
Хоть я и охотник был до шампанского, но не пил, потому что без вина был пьян любовью, но зато танцевал до упаду, танцевал и кадрили, и вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, всё с Варенькой.
Он, например, не умел ни плясать до упаду в медвежьей шубе навыворот, ни балагурить и любезничать в непосредственном соседстве расходившихся арапников; выставленный нагишом на двадцатиградусный мороз, он иногда простужался; желудок его не варил ни вина, смешанного с чернилами и прочей дрянью, ни крошеных мухоморов и сыроежек с уксусом.