Настя. Что я с ним буду говорить? У меня в голове все перепуталось. Мне хочется и плакать и смеяться. Я готова прыгать и хлопать в ладошки, как глупый ребенок в большой праздник; а что мне нужно, мне того не выговорить.
Анна. Он теперь, того гляди, придет, коль не обманет. Помни все, что я тебе говорила. Так прямо ему и режь. Об чем ты, дурочка, плачешь? Ведь уж все равно, долго он ходить к тебе не станет, скорехонько ему надоест, сам он тебя бросит. Тогда хуже заплачешь, да еще слава дурная пойдет. А тебе славу свою надо беречь, у тебя только ведь и богатства-то. Вон он, кажется, идет. Смотри же, будь поумнее! Богатым девушкам можно быть глупыми, а бедной девушке ума терять нельзя, а то пропадешь. (Уходит).
Настя. Мне некогда занимать вас разговорами; я бедная девушка, мне нужно работать. Вы такой щеголь, вы любите одеваться хорошо, а хотите, чтоб я встречала вас в этом платье и не стыдилась! За что вы меня мучите? С меня довольно и того, что я каждый день плачу, когда надеваю это рубище. Вы одеты вон как хорошо, а я — на что это похоже.
Анна. Да как мне уснуть-то! Ты всю ночь бродишь; Настя вот с вечера все металась да бредила, а теперь вот проснулась, плачет. Мы бы посидели на крылечке. А ты бы пошел, соснул.
Елеся. Всех не отдам, Тигрий Львович, живого в землю закопайте, не отдам. Мне третья часть следует. (Плачет). Дом заложен, на сторону валится, маменька бедствует. Долго ль нам еще страдать-то? Нам бог послал. Нет, уж это на что же похоже! Не троньте меня, грубить стану.
Баклушин. В том-то и дело, что это не кончилось и конца этому не будет. Через месяц, разумеется, Баклушин ста рублей не отдал, и через два не отдал, и через год, и так далее, а платил только проценты, да и то неаккуратно. Вексель этот, как водится, переписывался, и вышло…
Баклушин. Что за сто рублей переплатил Баклушин в три года процентов рублей триста да состоит должен теперь этому линючему ростовщику тысяч семь. А так как Баклушину заплатить нечем, то и будет этот долг в той же пропорции увеличиваться до бесконечности.
Настя. Тетенька, милая! (Громко). Модест Григорьич! (Анне). Не плачьте, божья воля, не плачьте! Ах! (Обнимает тетку). Я живу, я живу! Не надо хоронить меня! Тетенька, милая!
Такое слово существовало и имело смысл, но он был до того чудовищен и горек, что Яков Иванович снова упал в кресло и беспомощно заплакал от жалости к тому, кто никогда не узнает, и от жалости к себе, ко всем, так как то же страшное и бессмысленно-жестокое будет и с ним, и со всеми.
Когда слишком уж бурно ликуешь, не мешало бы вовремя спохватиться и подумать о том, что кому-то сейчас в пору заплакать. А упиваясь собственным горем, не мешает подумать, что у кого-то в душе праздник, который может быть, не повторится… Надо считаться с людьми!