Гаврило. «Молчит»! Чудак ты… Как же ты хочешь, чтоб он разговаривал, коли у него миллионы! С кем ему разговаривать? Есть человека два-три в городе, с ними он разговаривает, а больше не с кем; ну, он и молчит. Он и живет здесь не подолгу от этого от самого; да и не жил бы, кабы не дела. А разговаривать он ездит в Москву, в Петербург да за границу, там ему просторнее.
Гаврило. Так на барже пушка есть. Когда Сергея Сергеича встречают или провожают, так всегда палят. (Взглянув в сторону за кофейную.) Вон и коляска за ними едет-с, извощицкая, Чиркова-с! Видно, дали знать Чиркову, что приедут. Сам хозяин Чирков на козлах. Это за ними-с.
Вожеватов. Ничего-с. Мне один англичанин — он директор на фабрике — говорил, что от насморка хорошо шампанское натощак пить. А я вчера простудился немного.
Вожеватов. Не то время. Прежде женихов-то много было, так и на бесприданниц хватало; а теперь женихов-то в самый обрез; сколько приданых, столько и женихов, лишних нет — бесприданницам-то и недостает. Разве бы Харита Игнатьевна отдала за Карандышева, кабы лучше были?
Вожеватов. Ездить-то к ней — все ездят, — потому что весело очень: барышня хорошенькая, играет на разных инструментах, поет, обращение свободное, оно и тянет… Ну, а жениться-то надо подумавши.
Вожеватов. Выдать-то выдала, да надо их спросить, сладко ли им жить-то. Старшую увез какой-то горец, кавказский князек. Вот потеха-то была… Как увидал, затрясся, заплакал даже — так две недели и стоял подле нее, за кинжал держался да глазами сверкал, чтоб не подходил никто. Женился и уехал, да, говорят, не довез до Кавказа-то, зарезал на дороге от ревности. Другая тоже за какого-то иностранца вышла, а он после оказался совсем не иностранец, а шулер.
Вожеватов. Набегали двое: старик какой-то с подагрой да разбогатевший управляющий какого-то князя, вечно пьяный. Уж Ларисе и не до них, а любезничать надо было: маменька приказывает.
А то вот потеха-то: был у них как-то, еще при Паратове, костюмированный вечер; так Карандышев оделся разбойником; взял в руки топор и бросал на всех зверские взгляды, особенно на Сергея Сергеича.
Вожеватов. Еще как рад-то, сияет, как апельсин. Что смеху-то! Ведь он у нас чудак. Ему бы жениться поскорей да уехать в свое именьишко, пока разговоры утихнут, так и Огудаловым хотелось; а он таскает Ларису на бульвар, ходит с ней под руку, голову так высоко поднял, что того гляди наткнется на кого-нибудь. Да еще очки надел зачем-то, а никогда их не носил. Кланяется — едва кивает; тон какой взял; прежде и не слыхать его было, а теперь все «я да я, я хочу, я желаю».
Кнуров. Совершенную правду вы сказали. Ювелир — не простой мастеровой, он должен быть художником. В нищенской обстановке, да еще за дураком мужем, она или погибнет, или опошлится.
Лариса. Да Бог с вами, только вперед будьте осторожнее! (Задумчиво.) Цыганский табор… Да, это, пожалуй, правда… но в этом таборе были и хорошие, и благородные люди.
— Пили уже и ели! — сказал Плюшкин. — Да, конечно, хорошего общества человека хоть где узнаешь: он не ест, а сыт; а как эдакой какой-нибудь воришка, да его сколько ни корми… Ведь вот капитан — приедет: «Дядюшка, говорит, дайте чего-нибудь поесть!» А я ему такой же дядюшка, как он мне дедушка. У себя дома есть, верно, нечего, так вот он и шатается! Да, ведь вам нужен реестрик всех этих тунеядцев? Как же, я, как знал, всех их списал на особую бумажку, чтобы при первой подаче ревизии всех их вычеркнуть.
Хлестаков (защищая рукою кушанье).Ну, ну, ну… оставь, дурак! Ты привык там обращаться с другими: я, брат, не такого рода! со мной не советую… (Ест.)Боже мой, какой суп! (Продолжает есть.)Я думаю, еще ни один человек в мире не едал такого супу: какие-то перья плавают вместо масла. (Режет курицу.)Ай, ай, ай, какая курица! Дай жаркое! Там супу немного осталось, Осип, возьми себе. (Режет жаркое.)Что это за жаркое? Это не жаркое.
И они позвали его к себе. «Мы у тебя были, теперь ты приди к нам», — сказали они и угощали его обедом, но в своем вкусе, и потому он не ел. В грязном горшке чукчанка сварила оленины, вынимала ее и делила на части руками — какими — Боже мой! Когда он отказался от этого блюда, ему предложили другое, самое лакомое: сырые оленьи мозги. «Мы ели у тебя, так уж и ты, как хочешь, а ешь у нас», — говорили они.
— Есть у вас и еще одна доблесть: вы тверды в бедствиях. Ежели есть у вас поросенок — вы едите поросенка, ежели нет ничего — вы довольствуетесь хлебом, смешанным с лебедой… C'est Га! [не правда ли?] Никто этого не ест… ну, вот ей-й-богу, никто! ха-ха!
— Да что, сударь, не на что смотреть! Не узнаешь, что и ешь: немцы накладут в кушанье бог знает чего: и в рот-то взять не захочется. И перец-то у них не такой; подливают в соус чего-то из заморских склянок… Раз угостил меня повар Петра Иваныча барским кушаньем, так три дня тошнило. Смотрю, оливка в кушанье: думал, как и здесь оливка; раскусил — глядь: а там рыбка маленькая; противно стало, выплюнул; взял другую — и там то же; да во всех… ах вы, чтоб вас, проклятые!..
Суть не в фокусе преображения предметов, не в жесте слов, а в том самом уловлении, в котором если видишь ночью во сне кисель, то утром встанешь с мокрыми сладкими губами от его сока…