Неточные совпадения
Заволжанин без горячего спать
не ложится, по воскресным дням хлебает мясное, изба у него пятистенная, печь с трубой; о черных избах да соломенных крышах он только слыхал, что есть такие где-то «на
Горах» [«
Горами» зовут правую сторону Волги.].
Больших нет, да нет и таких, что «на
Горах» водятся: весной корабли пускай, в межень курица
не напьется.
Роста чуть
не с косую сажень, стоит, бывало, средь мужиков на базаре, всех выше головой; здоровый, белолицый, румянец во всю щеку так и
горит, а кудрявые темно-русые волосы так и вьются.
Без
горя, без напасти человеку века
не прожить.
Обобрали беднягу, как малинку, согнуло
горе старика,
не глядел бы на вольный свет, бежал бы куда из дому: жена воет
не своим голосом, убивается; дочери ревут, причитают над покраденными сарафанами, ровно по покойникам.
— А я что говорила тебе, то и теперь скажу, — продолжала Фекла. — Как бы вот
не горе-то наше великое, как бы
не наше разоренье-то, он бы сватов к Параньке заслал. Давно про нее заговаривал. А теперь, знамо дело, бесприданница, побрезгует…
Думал он, что-то ждет его в чужом дому, ласковы ль будут хозяева, каковы-то будут до него товарищи,
не было б от кого обиды какой,
не нажить бы ему чьей злобы своей простотой; чужбина ведь неподатлива — ума прибавит, да и
горя набавит.
— Да все из-за этого австрийского священства! — сказала Фленушка. — Мы, видишь ты, задумали принимать, а Глафирины
не приемлют, Игнатьевы тоже
не приемлют. Ну и разорвались во всем: друг с дружкой
не видятся, общения
не имеют, клянут друг друга. Намедни Клеопатра от Жжениных к Глафириным пришла, да как сцепится с кривой Измарагдой; бранились, бранились, да вповолочку! Такая теперь промеж обителей злоба, что смех и
горе. Да ведь это одни только матери сварятся, мы-то потихоньку видаемся.
—
Не успели, — молвила Манефа. — В чем спали, в том и выскочили. С той поры и началось Рассохиным житье горе-горькое. Больше половины обители врозь разбрелось. Остались одни старые старухи и до того дошли, сердечные, что лампадки на большой праздник нечем затеплить, масла нет. Намедни, в рождественский сочельник, Спасову звезду без сочива встречали. Вот до чего дошли!
— Говорил, что в таких делах говорится, — отвечала Фленушка. — Что ему без тебя весь свет постыл, что иссушила ты его, что с
горя да тоски деваться
не знает куда и что очень боится он самарского жениха. Как я ни уверяла, что опричь его ни за кого
не пойдешь, —
не верит. Тебе бы самой сказать ему.
—
Не на счастье,
не на радость уродилась я, — причитала Настя, — счастливых дней на роду мне
не писано. Изною я, горемычная, загинуть мне в горе-тоске.
Детство и молодость Никитишна провела в
горе, в бедах и страшной нищете. Казались те беды нескончаемыми, а
горе безвыходным. Но никто как Бог, на него одного полагалась сызмальства Никитишна, и
не постыдил Господь надежды ее; послал старость покойную: всеми она любима, всем довольна, добро по силе ежечасно может творить. Чего еще? Доживала старушка век свой в радости, благодарила Бога.
Хоть родину добром поминать ей было нечего, — кроме бед да
горя, Никитишна там ничего
не ведала, — а все же тянуло ее на родную сторону:
не осталась в городе жить, приехала в свою деревню Ключовку.
— Так и сказала. «Уходом», говорит, уйду, — продолжал Патап Максимыч. — Да посмотрела бы ты на нее в ту пору, кумушка. Диву дался, сначала
не знал, как и говорить с ней. Гордая передо мной такая стоит, голову кверху, слез и в заводе нет, говорит как режет, а глаза как уголья, так и
горят.
— Какое у тебя приданое? — смеясь, сказал солдатке Никифор. — Ну так и быть, подавай росписи: липовы два котла, да и те
сгорели дотла, сережки двойчаты из ушей лесной матки, два полотенца из березова поленца, да одеяло стегано алого цвету, а ляжешь спать, так его и нету, сундук с бельем да невеста с бельмом. Нет, таких мне
не надо — проваливай!
С тоски да с
горя Микешка, сам
не зная зачем, забрел в нижнее жилье дома и там в сенях, перед красильным подклетом, завалился в уголок за короба с посудой.
Алексей оставался несколько времени в подклете. Его лицо сияло, глаза
горели.
Не скоро мог он успокоиться от волнения. Оправившись, пошел в сени короба считать.
Без
горя, без печали, что без греха, человеку века
не изжить.
А тут и по хозяйству
не по-прежнему все пошло: в дому все по-старому, и затворы и запоры крепки, а добро рекой вон плывет, домовая утварь как на огне
горит. Известно дело: без хозяйки дом, как без крыши, без огорожи; чужая рука
не на то, чтобы в дом нести, а чтоб из дому вынесть. Скорбно и тяжко Ивану Григорьичу. Как делу помочь?.. Жениться?
— Сама сиротой я была. Недолго была по твоей любви да по милости, а все же помню, каково мне было тогда, какова есть сиротская доля. Бог тебя мне послал да мамыньку, оттого и
не спознала я
горя сиротского. А помню, каково было бродить по городу… Ничем
не заплатить мне за твою любовь, тятя; одно только вот перед Богом тебе говорю: люблю тебя и мамыньку, как родных отца с матерью.
— Какая тут невеста!.. — с досадой отозвался Иван Григорьич. —
Не до шуток мне, Патап Максимыч. Побойся Бога: человек в
горе, а он с издевками…
Золото — ввек другого такого
не нажить: дело у него в руках так и
горит…
— Какая ж это обида, Яким Прохорыч? — спросил Иван Григорьич. — Что-то
не припомню я, чтобы перед уходом из-за Волги с тобой
горе какое приключилось.
Прискучили леса и пустыни, прискучили благочестивые старцы;
не иноческой тишины мне хотелось, хотелось повидать дальние страны, посмотреть на чужие государства, поплавать по синему морю, походить по
горам высоким.
Тамо множество пещер тайных, в них странники привитают, а немного подале стоят снеговые
горы, верст за триста, коли
не больше, их видно.
Перешли мы те снеговые
горы и нашли там келью да часовню, в ней двое старцев пребывало, только
не нашего были согласу, священства они
не приемлют.
На сибирском рубеже стоят снежные
горы; без проводника,
не зная тамошних мест, их ввек
не перелезть, да послал Господь мне доброго человека из варнаков — беглый каторжный, значит, — вывел на русскую землю!..
Заперли рабу Божию в тесную келийку. Окроме матери Платониды да кривой старой ее послушницы Фотиньи, никого
не видит, никого
не слышит заточенница…
Горе горемычное, сиденье темничное!.. Где-то вы, дубравушки зеленые, где-то вы, ракитовые кустики, где ты, рожь-матушка зрелая — высокая, овсы, ячмени усатые, что крыли добра молодца с красной девицей?.. Келья высокая, окна-то узкие с железными перекладами: ни выпрыгнуть, ни вылезти… Нельзя подать весточку другу милому…
Мать из деревни приехала к Матренушке да сестра замужняя. Погоревали, поплакали, пособить
горю не могли. Супротив отцовской воли как идти?
Хоть и сулишь ты
горы золота, однако же я скажу тебе, Яким Прохорыч, что домашний теленок
не в пример дороже заморской коровы.
— Эко
горе какое! — молвил Патап Максимыч. — Вечор целый день плутали, целу ночь
не знай куда ехали, а тут еще пятьдесят верст крюку!.. Ведь это лишних полтора суток наберется.
— Сколько ни было счастливых, которым клады доставались, всем, почитай, богатство
не на пользу пошло: тот
сгорел, другой всех детей схоронил, третий сам прогорел да с кругу спился, а иной до палачовых рук дошел…
— Самому быть
не доводилось, — отвечал Артемий, — а слыхать слыхал: у одного из наших деревенских сродники в
Горах живут [То есть на правой стороне Волги.], наши шабры [Соседи.] девку оттоль брали. Каждый год ходят в Сибирь на золоты прииски, так они сказывали, что золото только в лесах там находят… На всем белом свете золото только в лесах.
— И теперь знаю, что оно безо всякого сумнения, ты ведь только Фома неверный, — сказал Стуколов. — Нет,
не поеду…
не смогу ехать, головушки
не поднять… Ох!.. Так и
горит на сердце, а в голову ровно молотом бьет.
На склоне ли Уральских
гор, в пустынях ли Невьянских и Тагильских, иль между Осинскими сходцами [Так на востоке Европейской России и в Сибири зовут выходцев из разных губерний, поселившихся в обширных,
не изведанных еще лесах.
— Хворает, матушка, другой день с места
не встает, — подхватила София, — горло перехватило, и сама вся ровно в огне
горит. Мать Виринея и бузиной ее, и малиной, и шалфеем, и кочанной капусты к голове ей прикладывала, мало облегчило.
Отродясь
не видала я нарядов таких: сережки брильянтовые, запонки так и
горят огнями самоцветными.
Ровно
не она; заговоришь с ней, то заревом вспыхнет, то муки белей станет, глаза
горят, а вдруг ни с того ни с сего затуманятся.
Свадьбу сыграли. Перед тем Макар Тихоныч послал сына в Урюпинскую на ярмарку, Маша так и
не свиделась с ним. Старый приказчик, приставленный Масляниковым к сыну, с Урюпинской повез его в Тифлис, оттоль на Крещенскую в Харьков, из Харькова в Ирбит, из Ирбита в Симбирск на Сборную. Так дело и протянулось до Пасхи. На возвратном пути Евграф Макарыч где-то захворал и помер. Болтали, будто руки на себя наложил, болтали, что опился с
горя. Бог его знает, как на самом деле было.
Игуменья плакала с ней и утешала
не мертвыми изречениями старых книг, а задушевными словами женщины, испытавшей сердечное
горе.
— Хлопоты, заботы само по себе, сударыня Марья Гавриловна, — отвечала Манефа. — Конечно, и они
не молодят, ину пору от думы-то и сон бежит, на молитве даже ум двоится, да это бы ничего — с хлопотами да с заботами можно бы при Господней помощи как-нибудь сладить… Да… Смолоду здоровьем я богата была, да молодость-то моя
не радостями цвела,
горем да печалями меркла. Теперь вот и отзывается. Да и годы уж немалые — на шестой десяток давно поступила.
—
Не годы человека старят,
горе, печали да заботы…
Как смолоду
горя принято вдоволь, да потом как из забот да из хлопот ни день ни ночь
не выходишь, поневоле раньше веку состаришься…
— Слава Богу, — отвечала Манефа, — дела у братца, кажись, хорошо идут. Поставку новую взял на горянщину, надеется хорошие барыши получить, только
не знает, как к сроку поспеть. Много ли времени до весны осталось, а работников мало, новых взять негде. Принанял кой-кого, да
не знает, управится ли… К тому ж перед самым Рождеством
горем Бог его посетил.
Горе, что хотелось ей схоронить от людей в тиши полумонашеской жизни, переполнило ее душу, истерзанную долгими годами страданий и еще
не совсем исцеленную.
— Да что ж ты полагаешь? —
сгорая любопытством, спрашивала Таифа. — Скажи, Пантелеюшка… Сколько лет меня знаешь?.. Без пути лишних слов болтать
не охотница, всякая тайна у меня в груди, как огонь в кремне, скрыта. Опять же и сама я Патапа Максимыча, как родного, люблю, а уж дочек его, так и сказать
не умею, как люблю, ровно бы мои дети были.
Не таков человек Патап Максимыч, чтоб такую обиду стерпеть, —
не пришибет что собаку, так с тюремным
горем заставит спознаться…
— В воде глубоко, в огне горячо, — с усмешкой сказала Настасья Патаповна. — Берегись, молодец: потонешь,
не то
сгоришь.
— Ох, Пантелей Прохорыч! — вздохнул Лохматый. — Всех моих дум
не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как Господь нас
горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей
не красит, печаль
не цветит.
— Худых дел у меня
не затеяно, — отвечал Алексей, — а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, — продолжал он, становясь перед Пантелеем, — никто доселе
не знает.
Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре… Тебе все скажу… Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи
горю великому. Ты много на свете живешь, много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную.