Неточные совпадения
— И повременю, — молвил Патап Максимыч. — В нынешнем мясоеде свадьбы сыграть не успеть, а с весны во
все лето,
до осенней Казанской, Снежковым некогда да и мне недосуг. Раньше Михайлова дня свадьбы сыграть нельзя, а это чуть не через год.
— Да полно ж тебе, Максимыч, мучить ее понапрасну, — сказала Аксинья Захаровна. — Ты вот послушай-ка, что я скажу тебе, только не серчай, коли молвится слово не по тебе. Ты
всему голова, твоя воля, делай как разумеешь, а по моему глупому разуменью, деньги-то, что на столы изойдут, нищей бы братии раздать, ну хоть ради Настина здоровья да счастья. Доходна
до Бога молитва нищего, Максимыч. Сам ты лучше меня знаешь.
До пожара часовня ихняя по
всем скитам была первая; своих попов держали, на Иргиз на каждого попа сот по пяти платили.
— Ну вот, умница, — сказала она, взявши руками раскрасневшиеся от подавляемого волнения Настины щеки. — Молодец девка! Можно чести приписать!.. Важно отца отделала!..
До последнего словечка
все слышала, у двери
все время стояла… Говорила я тебе, что струсит… По-моему вышло…
— Ты
все шутки шутишь, Фленушка, а мне не
до них, — тяжело вздыхая, сказала Настя. — Как подумаю, что будет впереди, сердце так и замрет… Научила ты меня, как с тятенькой говорить… Ну, смиловался, год не хочет про свадьбу поминать… А через год-от что будет?
— Боязно, Фленушка, — молвила Настя. — Сердце так и замрет, только про это я вздумаю. Нет, лучше выберу я времечко, как тятенька ласков
до меня будет, повалюсь ему в ноги, покаюсь во
всем, стану просить, чтоб выдал меня за Алешу… Тятя добрый, пожалеет, не стерпит моих слез.
— Совесть-то есть, аль на базаре потерял? — продолжала Фленушка. — Там по нем тоскуют, плачут, убиваются, целы ночи глаз не смыкают, а он еще спрашивает… Ну, парень, была бы моя воля, так бы я тебя отделала, что
до гроба жизни своей поминать стал, — прибавила она, изо
всей силы колотя кулаком по Алексееву плечу.
Житье было ей не плохое,
все до нее были ласковы, приветливы, но не забывала Дарья старых щипков и колотушек,
все ей думалось: «Теперь хорошо, а выбьюсь из сил, так под старость из избы середь улицы выкинут».
— Нет, кумушка,
до утра у тебя не останусь, — сказал Патап Максимыч. — Я к тебе
всего на часок и коней отпрягать не велел. В город еду. Завтра к утру надо быть там беспременно.
На другой день после отъезда Патапа Максимыча в город за покупками
все утро
до самого обеда бродил Микешка из места в место.
Длинным, длинным поцелуем поцеловала его Настя. Не
до разговоров было… Глядя друг на друга,
все забыли они. Вздохи сменялись поцелуями, поцелуи вздохами.
— Ты знаешь, каково мне, крестнинька. Я тебе сказывала, — шепотом ответила Настя. — Высижу вечер, и завтра
все праздники высижу; а веселой быть не смогу… Не
до веселья мне, крестнинька!.. Вот еще знай: тятенька обещал целый год не поминать мне про этого. Если слово забудет да при мне со Снежковыми на сватовство речь сведет, таких чудес натворю, что, кроме сраму, ничего не будет.
В Царьград я один воротился, молодые трудники
все до единого пошли в мать сыру-землю…
Добрел
до Лаврентьева и про
все рассказал отцу игумну подробно.
Поплыли назад в Россию, добрели
до отца игумна, обо
всем ему доложили: «Нет, мол, за Египтом никакой Емакани, нет, мол, в Фиваиде древлей веры…» И опять велел игумен служить соборную панихиду, совершить поминовенье по усопшим, ради Божия дела в чуждых странах живот свой скончавших…
— Не дошел
до него, — отвечал тот. — Дорогой узнал, что монастырь наш закрыли, а игумен Аркадий за Дунай к некрасовцам перебрался… Еще сведал я, что тем временем, как проживал я в Беловодье, наши сыскали митрополита и водворили его в австрийских пределах. Побрел я туда. С немалым трудом и с большою опаской перевели меня христолюбцы за рубеж австрийский, и сподобил меня Господь узреть недостойными очами святую митрополию Белой Криницы во
всей ее славе.
И вышли внучки, в дорогие кружева разодеты,
все в цветах, ну а руки-то по локоть, как теперь водится, голы, и шея
до плеч голая, и груди наполовину…
— Ну, не как в Москве, а тоже живут, — отвечал Данило Тихоныч. — Вот по осени в Казани гостил я у дочери, к зятю на именины попал, важнецкий бал задал, почитай,
весь город был.
До заутрень танцевали.
Чуть не
до полночи пировали гости за ужином. Наконец разошлись. Не
все скоро заснули; у всякого своя дума была. Ни сон, ни дрема что-то не ходят по сеням Патапа Максимыча.
Игуменья
всем телом дрожала, едва на ногах держалась. Еле-еле дошла
до горенки, опираясь на Фленушку.
— Что мне
до них, — ответит, бывало, красавица. —
Все они нескладные,
все несуразные. И без них проживу!
Свиделись они впервые на супрядках. Как взглянула Матренушка в его очи речистые, как услышала слова его покорные да любовные, загорелось у ней на сердце, отдалась в полон молодцу… Все-то цветно да красно
до той поры было в очах ее, глядел на нее Божий мир светло-радостно, а теперь мутятся глазыньки, как не видят друга милого. Без Якимушки и цветы не цветно цветут, без него и деревья не красно растут во дубравушке, не светло светит солнце яркое, мглою-мороком кроется небо ясное.
— Молитесь, кому знаете, — отвечал Чапурин. — Мне бы только Мотря цела была,
до другого прочего дела нет… Пуще
всего гляди, чтоб с тем дьяволом пересылок у ней не заводилось.
А
все ж моя Настасья не порогом поперек вам стала, ищите где лучше и на мне не взыщите, коли
до той поры Настасье другой жених по мысли найдется.
— Как же не расспросить,
все расспросил как следует. Сказали: как проедешь осек, держи направо
до крестов, а с крестов бери налево, тут будет сосна, раскидистая такая, а верхушка у ней сухая, от сосны бери направо… Так мы и ехали.
А волки
все близятся, было их
до пятидесяти, коли не больше. Смелость зверей росла с каждой минутой: не дальше как в трех саженях сидели они вокруг костров, щелкали зубами и завывали. Лошади давно покинули торбы с лакомым овсом, жались в кучу и, прядая ушами, тревожно озирались. У Патапа Максимыча зуб на зуб не попадал; везде и всегда бесстрашный, он дрожал, как в лихорадке. Растолкали Дюкова, тот потянулся к своей лисьей шубе, зевнул во
всю сласть и, оглянувшись, промолвил с невозмутимым спокойствием...
Когда волки были уже настолько близко, что
до любого из них палкой можно было добросить, он расставил спутников своих по местам и велел, по его приказу, разом бросать в волков изо
всей силы горящие лапы [Горящие ветви хвойного леса; во время лесных пожаров они переносятся ветром на огромные расстояния.].
Единственное спасенье бедных зверей от строки, если они, понурив головы и дрожа
всем телом, добредут
до озера либо речки…
Напрасно отмахивается он передними лапами — не отстанет от него строка, пока, огрызаясь и рыча на
весь лес, кувыркаясь промеж деревьев, не побежит Мишенька
до воды и не погрузнет в ней головою.
С Никитина дня
вся лесная нечисть мертвым сном засыпает: и водяник, и болотняник, и бесовские красавицы чарус и омутов —
все до единого сгинут, и становится тогда в лесах место чисто и свято…
— Разве к нашим дворам, на Лыковщину, отсель свернете, — отвечал дядя Онуфрий. — От нас
до Воскресенья путь торный, просека широкая, только крюку дадите: верст сорок, коли не
все пятьдесят.
— Позвать, отчего не позвать! Позову — это можно, — говорил дядя Онуфрий, — только у нас николи так не водилось… — И, обратясь к Петряю,
все еще перемывавшему в грязной воде чашки и ложки, сказал: — Кликни ребят, Петряюшка,
все, мол, идите
до единого.
— Это уж твое дело… Хочешь
всю артель бери — слова не молвим —
все до единого поедем, — заголосили лесники. — Да зачем тебе су́столько народу?.. И один дорогу знает… Не мудрость какая!
— А чтоб никому обиды не было, — решил дядя Онуфрий. — Теперича, как
до истинного конца дотолковались, оно и свято дело, и думы нет ни себе, ни нам, и сомненья промеж нас никакого не будет. А не разберись мы
до последней нитки, свара, пожалуй, в артели пошла бы, и это уж последнее дело… У нас
все на согласе,
все на порядках… потому — артель.
— Можешь
всю артель тащить… Слово скажи —
все до единого поедем, — отвечал дядя Онуфрий.
Доехав
до своей повертки, передние лесники стали. За ними остановился и
весь поезд. Собралась артель в кучу, опять галдовня началась… Судили-рядили, не лучше ль вожакам одну только подводу с собой брать, а две отдать артели на перевозку бревен. Поспорили, покричали, наконец решили — быть делу так.
Собирает он казачий круг, говорит казакам такую речь: «Так и так, атаманы-молодцы, так и так, братцы-товарищи: пали
до меня слухи, что за морем у персиянов много тысячей крещеного народу живет в полону в тяжелой работе, в великой нужде и горькой неволе; надо бы нам, братцы, не полениться, за море съездить потрудиться, их, сердечных, из той неволи выручить!» Есаулы-молодцы и
все казаки в один голос гаркнули: «Веди нас, батька, в бусурманское царство русский полон выручать!..» Стенька Разин рад тому радешенек, сам первым делом к колдуну.
— Как же это
до сих пор никто той пушки не вынул? Ведь
все знают, в каком месте она закопана, — сказал Патап Максимыч.
— Сколько ни было счастливых, которым клады доставались,
всем, почитай, богатство не на пользу пошло: тот сгорел, другой
всех детей схоронил, третий сам прогорел да с кругу спился, а иной
до палачовых рук дошел…
— Обмирщился ты
весь, обмирщился с головы
до ног, обошли тебя еретики, совсем обошли, — горячо отвечал на то Стуколов. — Подумай о души спасении. Годы твои не молодые, пора о Боге помышлять.
— У меня в городу дружок есть, барин, по всякой науке человек дошлый, — сказал он. — Сем-ка я съезжу к нему с этим песком да покучусь ему испробовать, можно ль из него золото сделать… Если выйдет из него заправское золото — ничего не пожалею, что есть добра,
все в оборот пущу… А
до той поры, гневись, не гневись, Яким Прохорыч, к вашему делу не приступлю, потому что оно покаместь для меня потемки… Да!
Не внимал уговорам Патап Максимыч, ругани его конца не виделось.
До того дошло, что он, харкнув на ворота и обозвав
весь монастырь нехорошими словами, хотел садиться в сани, чтоб ехать назад, но в это время забрякали ключами и продрогших путников впустили в монастырскую ограду. Там встретили их четверо монахов с фонарями.
Насилу перетащились от стола
до постелей, Патап Максимыч как завел глаза, так и пустил храп и свист на
всю гостиницу.
А на птичном дворе куры
всех возможных пород, от великанов голландок
до крошек шпанок.
Отец игумен со
всею братией соборне провожал нового монастырского благодетеля. Сначала в часовню пошли, там канон в путь шествующих справили, а оттуда
до ворот шли пеши. За воротами еще раз перепрощался Патап Максимыч с отцом Михаилом и со старшими иноками. Напутствуемый громкими благословеньями старцев и громким лаем бросавшихся за повозками монастырских псов, резво покатил он по знакомой уже дорожке.
— И в руки такую дрянь не возьму, — отвечал паломник. — Погляди-ка на орла-то — хорош вышел, нечего сказать!.. Курица, не орел, да еще одно крыло меньше другого… Мой совет: спусти-ка ты
до греха
весь пятирублевый струмент в Усту, кое место поглубже. Право…
Разве вольный ветер, что летает от моря
до моря, да солнце ясное знают про
все места сокровенные!..
— А ты бы, крестный, рассказал уж мне
все по порядку, как зачиналось это дело и как шло
до сих пор, — сказал Колышкин. — Подумали бы вместе, — гнилого ответа от меня не услышишь.
—
Все, кто тебя ни заверял, — одна плутовская ватага, — сказал наконец Колышкин, —
все одной шайки. Знаю этих воров — нагляделся на них в Сибири. Ловки добрых людей облапошивать: кого по миру пустят, а кого в поганое свое дело
до той меры затянут, что пойдет после в казенных рудниках копать настоящее золото.
— Ослепила корысть, — думчиво молвил Чапурин. — Ослепила она
всех от большого
до малого, от первого
до последнего. Зависть на чужое добро свет кольцом обвила… Последни времена!