Неточные совпадения
—
Тем и лучше, что хорошего отца дочери, —
сказала Аксинья Захаровна. — Связываться с
теми не след. Сядьте-ка лучше
да псалтырь ради праздника Христова почитайте. Отец скоро с базара приедет, утреню будем стоять; помогли бы лучше Евпраксеюшке моленну прибрать… Дело-то не в пример будет праведнее, чем за околицу бегать. Так-то.
— Это ты хорошо говоришь, дружок, по-Божьему, — ласково взяв Алексея за плечо,
сказал Патап Максимыч. — Господь пошлет; поминай чаще Иева на гноищи.
Да… все имел, всего лишился, а на Бога не возроптал; за
то и подал ему Бог больше прежнего. Так
и ваше дело — на Бога не ропщите, рук не жалейте
да с Богом работайте, Господь не оставит вас — пошлет больше прежнего.
— В работники хочешь? —
сказал он Алексею. — Что же? Милости просим. Про тебя слава идет добрая,
да и сам я знаю работу твою: знаю, что руки у тебя золото…
Да что ж это, парень? Неужели у вас до
того дошло, что отец тебя в чужи люди посылает? Ведь ты говоришь, отец прислал. Не своей волей ты рядиться пришел?
— Полюбила… Впрямь полюбила? — допрашивала
та. —
Да говори же, Настенька, говори скорей. Облегчи свою душеньку… Ей-Богу, легче станет, как
скажешь… От сердца тягость так
и отвалит. Полюбила?
—
Да чтой-то, родной, ты ни с
того ни с сего расходился? — тихо
и смиренно вмешалась в разговор мужа с женой мать Манефа. —
И слова
сказать нельзя тебе, так
и закипишь.
— Зачала Лазаря! —
сказал, смеясь, Патап Максимыч. — Уж
и Рассохиным нечего есть! Эко слово, спасенная душа, ты молвила!..
Да у них, я тебе
скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас в Комарове они
и хоронились,
и постригались,
и каких за
то вкладов не надавали! Пошарь-ка у Досифеи в сундуках, много тысяч найдешь.
— Фленушка, —
сказала она, — отомкнется Настя, перейди ты к ней в светелку, родная. У ней светелка большая, двоим вам не будет тесно.
И пяльцы перенеси,
и ночуй с ней. Одну ее теперь нельзя оставлять, мало ли что может приключиться… Так ты уж, пожалуйста, пригляди за ней… А к тебе, Прасковья, я Анафролью пришлю, чтоб
и ты не одна была…
Да у меня дурь-то из головы выкинь, не
то смотри!.. Перейди же туда, Фленушка.
— Сначала речь про кельи поведи, не заметил бы, что мысли меняешь. Не
то твоим словам веры не будет, — говорила Фленушка. —
Скажи: если, мол, ты меня в обитель не пустишь, я, мол, себя не пожалею: либо руки на себя наложу, либо какого ни на есть парня возьму в полюбовники
да «уходом» за него
и уйду… Увидишь, какой тихонький после твоих речей будет… Только ты скрепи себя, что б он ни делал. Неровно
и ударит: не робей, смело говори
да строго, свысока.
— Видела.
И он
тем же женихом беспокоится, —
сказала Фленушка. — Как хочешь, Настенька, а вам надо беспременно повидаться, обо всем промеж себя переговорить.
Да я сведу вас. Аксинья-то Захаровна велела мне в твою светелку перебраться.
— Нет, Фленушка, совсем истосковалась я, —
сказала Настя. — Что ни день,
то хуже
да хуже мне. Мысли даже в голове мешаются. Хочу о
том, о другом пораздумать; задумаю, ум ровно туманом так
и застелет.
—
Да что ж говорил он? — умоляла Фленушку Настя. — Не мучь!..
И без
того тошно…
Скажи поскорей.
— Ишь ты! Еще притворяется, —
сказала она. — Приворожить девку бесстыжими своими глазами умел, а понять не умеешь… Совесть-то где?..
Да знаешь ли ты, непутный, что из-за тебя вечор у нее с отцом до
того дошло, что еще бы немножко, так
и не знаю, что бы сталось… Зачем к отцу-то он тебя посылает?
— Что ты, окстись! — возразила Никитишна. — Ведь у лося-то, чай,
и копыто разделенное,
и жвачку он отрыгает. Макария преподобного «житие» читал ли? Дал бы разве Божий угодник лося народу ясти, когда бы святыми отцами не было
того заповедано…
Да что же про своих-то ничего не
скажешь? А я, дура, не спрошу. Ну, как кумушка поживает, Аксинья Захаровна?
— Так
и сказала. «Уходом», говорит, уйду, — продолжал Патап Максимыч. —
Да посмотрела бы ты на нее в
ту пору, кумушка. Диву дался, сначала не знал, как
и говорить с ней. Гордая передо мной такая стоит, голову кверху, слез
и в заводе нет, говорит как режет, а глаза как уголья, так
и горят.
— Какое у тебя приданое? — смеясь,
сказал солдатке Никифор. — Ну так
и быть, подавай росписи: липовы два котла,
да и те сгорели дотла, сережки двойчаты из ушей лесной матки, два полотенца из березова поленца,
да одеяло стегано алого цвету, а ляжешь спать, так его
и нету, сундук с бельем
да невеста с бельмом. Нет, таких мне не надо — проваливай!
—
Да полно тебе чепуху-то нести! —
сказал Иван Григорьич. — Статочно ли дело, чтобы Груня за меня пошла? Полно.
И без
того тошно.
Засиял в Вихореве осиротелый дом Заплатина. Достатки его удвоились от приданого, принесенного молодой женой. Как
сказал, так
и сделал Патап Максимыч: дал за Груней тридцать тысяч целковых, опричь одежи
и разных вещей.
Да, опричь
того, выдал ей капитал, что после родителей ее остался: тысяч пять на серебро было.
— То-то
и есть! —
сказал Стуколов. — Без умелых людей как за такое дело приниматься? Сказано: «Божьей волей свет стоит, человек живет уменьем». Досужество
да уменье всего дороже… Вот ты
и охоч золото добывать,
да не горазд — ну
и купи досужество умелых людей.
На первой неделе Великого поста Патап Максимыч выехал из Осиповки со Стуколовым
и с Дюковым. Прощаясь с женой
и дочерьми, он
сказал, что едет в Красную рамень на крупчатные свои мельницы, а оттуда проедет в Нижний
да в Лысково
и воротится домой к Середокрестной неделе, а может,
и позже. Дом покинул на Алексея, хотя при
том и Пантелею наказал глядеть за всем строже
и пристальней.
Да ведь
и то надо
сказать, ваше степенство, — примолвил, лукаво улыбаясь, дядя Онуфрий, — часто
и в церковь-то ходить нашему брату накладно.
— О чем же спорили вы
да сутырили [Сутырить, сутырничать — спорить, вздорить, придираться, а также кляузничать. Сутырь — бестолковый спор.] столько времени? —
сказал Патап Максимыч, обращаясь к артели. — Сулил я вам три целковых, об волочках
и помина не было, у вас же бы остались. Теперь
те же самые деньги берете. Из-за чего ж мы время-то с вами попусту теряли?
Тот ему тайное слово
сказал да примолвил: «
И с вещбой далеко не уедешь, а вылей ты золоту пушку, к ней золоты ядра
да золоты жеребья,
да чтоб золото было все церковное, а
и лучше
того монастырское…
— Эту самую, —
сказал Артемий. — Когда атаман воротился на Русскую землю, привез он
ту пушку с жеребьями
да с ядрами в наши леса
и зарыл ее в большой зимнице меж Коня
и Жеребенка. Записи такие есть.
— Пустое городишь, Патап Максимыч, —
сказал паломник. — Мало ль чего народ ни врет? За ветром в поле не угоняешься, так
и людских речей не переслушаешь.
Да хоть бы
то и правда была, разве нам след за клады приниматься. Тут враг рода человеческого действует, сам треклятый сатана… Душу свою, что ли, губить! Клады — приманка диавольская; золотая россыпь — Божий дар.
Тот, не стерпя мук, может статься,
и сказал бы,
да, Богу благодаренья, сам не знал, куда игумен деньги запрятал.
— Как бы ты ему не советовал в город ехать, он бы не вздумал этого, —
сказал Стуколов. — Чапурин совсем в тебе уверился, стоило тебе слово
сказать, ни за что бы он не поехал… А ты околесную понес…
Да чуть было
и про
то дело не проболтался… Не толкни я тебя, ты бы так все ему
и выложил… Эх ты, ворона!..
А
и то сказать, Флена Васильевна, разве легко мне у матушки-то жить: чужой-от ведь обед хоть сладок,
да не спор, чужие-то хлеба живут приедчивы.
—
Да так-то оно так, сударыня, —
сказала, взглянув на Марью Гавриловну
и понизив голос, Манефа. — К
тому только речь моя, что, живучи столько в обители, ни смирению, ни послушанию она не научилась… А это маленько обидно. Кому не доведись, всяк осудить меня может: тетка-де родная, а не сумела племянницу научить. Вот про что говорю я, сударыня.
— Пускай до чего до худого дела не дойдет, —
сказал на
то Пантелей, — потому девицы они у нас разумные, до пустяков себя не доведут…
Да ведь люди, матушка, кругом, народ же все непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им
да всякого пересудить… А к богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол,
и пошли его ругать
да цыганить… Чего доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят, что не приведи Господи. Сама знаешь, каковы нынешние люди.
И про
то сказал, что люди к
тому делу есть у него на примете,
да и сам, говорит, я
того дела маленько мерекаю…
— То-то
и есть, что значит наша-то жадность! — раздумчиво молвил Пантелей. — Чего еще надо ему? Так нет, все мало… Хотел было поговорить ему, боюсь…
Скажи ты при случае матушке Манефе, не отговорит ли она его… Думал молвить Аксинье Захаровне,
да пожалел — станет убиваться, а зачнет ему говорить, на грех только наведет… Не больно он речи-то ее принимает… Разве матушку не послушает ли?
—
И толкуют, слышь, они, матушка, как добывать золотые деньги…
И снаряды у них припасены уж на
то…
Да все Ветлугу поминают, все Ветлугу… А на Ветлуге
те плутовские деньги только
и работают… По тамошним местам самый корень этих монетчиков. К ним-то
и собираются ехать. Жалеючи Патапа Максимыча, Пантелей про это мне за великую тайну
сказал, чтобы, кроме тебя, матушка, никому я не открывала… Сам чуть не плачет… Молви, говорит, Христа ради, матушке, не отведет ли она братца от такого паскудного дела…
— Может,
и есть,
да не из
той тучи, —
сказала Фленушка. — Полно-ка, Марьюшка: удалой долго не думает,
то ли, се ли будет, а коль вздумано, так отлынивать нечего. Помни, что смелому горох хлебать, а несмелому
и редьки не видать… А в шелковых сарафанах хорошо щеголять?.. А?.. Загуляем, Маруха?.. Отписывай в Саратов: приезжай, мол, скорей.
— От сряща беса полуденного, — строго
сказал Пантелей. — Его, окаянного, дело, по всему видно. От него
и страхи нощные бывают,
и вещь, во
тьме преходящая,
и стрела, летящая во дни… Ты, Алексеюшка, вражьему искушению не поддавайся. Читай двенадцату кафизму, а нет, хоть один псалом «Живый в помощи вышнего»,
да молись преподобному Нифонту о прогнании лукавых духов…
И отступится от тебя бес полуденный… Это он шептал,
и теперь он же смущает тебя… Гони его прочь — молись…
— Коли на
то пошло, я тебе, друг,
и побольше
скажу, — продолжала Манефа. — Достоверно я знаю, что Коряга на мзде поставлен. А по правилам, такой поп
и епископ, что ставил его, извержению подлежат, от общения
да отречутся. Так ли, Василий Борисыч?
— А плюнул, матушка,
да все собрание гнилыми словами
и выругал… —
сказал Василий Борисыч. — «Не вам, говорит, мужикам, епископа судить!.. Как сметь, говорит, ноге выше головы стать?.. На меня, говорит, суд только на небеси
да в митрополии…» Пригрозили ему жалобой митрополиту
и заграничным епископам, а он на
то всему собранию анафему.
— На
том стоим, матушка… Сызмальства обучен, —
сказал Василий Борисыч. — На Рогожском службы справлял… Опять же меня
и в митрополию-то с устáвщиком Жигаревым посылали, потому что службу знаю до тонкости
и мог применить, каково правильно там ее справляют… Опять же не в похвальбу насчет пения
скажу: в Оленеве у матушки Маргариты
да у матушки Фелицаты пению девиц обучал — развод демественный им показал.
— Ну, так видишь ли… Игумен-от красноярский, отец Михаил, мне приятель, —
сказал Патап Максимыч. — Человек добрый, хороший,
да стар стал — добротой
да простотой его мошенники, надо полагать, пользуются. Он, сердечный, ничего не знает — молится себе
да хозяйствует, а тут под носом у него они воровские дела затевают… Вот
и написал я к нему, чтобы он лихих людей оберегался, особенно
того проходимца, помнишь, что в Сибири-то на золотых приисках живал?.. Стуколов…
— Тебе бы
того старца напоить, накормить
и всем упокоить, —
сказала она, — а пустых речей с ним не заводить…
Да, друг, — немного помолчав,
сказала Манефа, обращаясь к Василью Борисычу, — недолго, недолго пожить нам в обителях!.. Запустеет свято место!..
— По родству у них
и дела за едино, —
сказала Манефа. — Нам не
то дорого, что Громовы с Дрябиными
да с вашими москвичами епископство устрояли, а
то, что к знатным вельможам вхожи
и, какие бы по старообрядству дела ни были, все до капельки знают… Самим Громовым писать про
те дела невозможно, опаску держат, так они все через Дрябиных… Поди,
и тут о чем-нибудь извещают… Читай-ка, Фленушка.
— Мне что же-с? — смешался было Алексей. — Отчего ж не
сказать, что знаю. Кажись, худого в
том ничего не предвидится. Не знаю только, что будет угодно спрашивать ихней милости. Хоть я
и грамотен,
да не начетчик какой, от Божественного Писания говорить не могу.
— А такая
и разница, что не едят вместе
да не молятся… Значит, не сообщаются ни в ястии, ни в питии,
и на молитву вместе не сходятся, молятся, значит, каждый со своими. В
том вся
и разница, —
сказал Алексей.
—
Да как вам
сказать, Сергей Андреич, — потупляясь, ответил Алексей. — Без дела, можно
сказать, безо всякого… Сиднем сижу…
И концов
тому сидению не вижу.
— Уж этого я доложить не могу, — ответил румяный торговец. — Поминал в
ту пору Антип Гаврилыч Молявину: сестра-де хотела приказчика выслать, а другое дело: не знаю, как они распорядятся.
Да ведь
и то надо
сказать — принять пароход по описи не больно хитрое дело. Опять же Молявины с Залетовыми никак сродни приходятся — свояки, что ли…
—
Да он игрищá-то
и в глаза не увидит, —
сказал Трифон Михайлыч.
—
И то правда, — согласился голова, — без нашей, значит, подписи поверить казначею никак невозможно… Тенетнику-то давеча что летало!.. — задумался он. — Опять же мошка!.. Такого дня во все лето не бывало! Нет уж, как ни верти, придется до
той недели обождать, — решительно
сказал Алексею. —
И рад бы радехонек… Со всяким бы моим удовольствием,
да сам видишь, какое дело подошло…
— Справедливы ваши речи, Михайло Васильич, —
сказал Алексей. — Сам теперь знаю про
то… Много ли, кажется, поездил — только в город,
да еще тогда по вашему приказу к отцу Михаилу, а
и тут, можно
сказать, что глаза раскрыл.
— Сызмальства середь скитов живу, — продолжал Патап Максимыч, — сколько на своем веку перезнал я этих иноков
да инокинь, ни единой путной души не видывал. Нашел было хорошего старца, просто тебе
сказать — свят человек, —
и тот мошенником оказался. Красноярского игумна, отца Михаила, знавал?
— А посмотреть бы вам, Михайло Васильич, каково народ по
тем местам живет, где целу зиму на гумне стоят скирды немолоченные, —
сказал на
то Василий Борисыч. — По вашим лесам последний бедняк человеком живет, а в степных хлебородных местах
и достаточный хозяин заодно со свиньями
да с овцами.
— Побывайте в степях, посмотрите, — молвил Василий Борисыч. —
Да… Вот что я вам, Михайло Васильич,
скажу, — продолжал он, возвыся голос, — когда Христос сошел на землю
и принял на себя знак рабий, восхотел он, Владыко, бедность
и нищету освятить.
Того ради избрал для своего рождества самое бедное место, какое было тогда на земле.
И родился Царь Небесный в тесном грязном вертепе среди скотов бессловесных… Поди теперь в наши степи — что ни дом,
то вертеп Вифлеемский.