Неточные совпадения
Волга — рукой подать. Что мужик в неделю наработает, тотчас на пристань везет, а поленился — на соседний базар. Больших барышей ему не нажить; и за Волгой не всяк в «тысячники» вылезет, зато, как ни плоха работа, как работников в семье ни мало, заволжанин век свой сыт, одет, обут, и податные за ним не стоят. Чего ж еще?.. И за
то слава
те, Господи!.. Не
всем же в золоте ходить, в руках серебро носить, хоть и каждому русскому человеку такую судьбу няньки да мамки напевают, когда еще он в колыбели лежит.
— Куда, чай, в дом! — отозвался Чалый. — Пойдет такой богач к мужику в зятьях жить! Наш хозяин, хоть и тысячник, да
все же крестьянин. А жених-то мало
того, что из старого купецкого рода, почетный гражданин. У отца у его, слышь, медалей на шее-то что навешано, в городских головах сидел, в Питер ездил, у царя во дворце бывал. Наш-от хоть и спесив, да Снежковым на версту не будет.
— Видела. И он
тем же женихом беспокоится, — сказала Фленушка. — Как хочешь, Настенька, а вам надо беспременно повидаться, обо
всем промеж себя переговорить. Да я сведу вас. Аксинья-то Захаровна велела мне в твою светелку перебраться.
— То-то
же. Говорю тебе, без моего совета слова не молви, шагу не ступи, — продолжала Фленушка. — Станешь слушаться —
все хорошо будет; по-своему затеешь — и себя и его сгубишь… А уж жива быть не хочу, коли летом ты не будешь женой Алексеевой, — прибавила она, бойко притопнув ногой.
— Так не будет ли такой милости, ваше превосходительство, — сказал Никифор, — чтоб теперь
же мне полтинник
тот в руки, я бы с «крестником» выпил за ваше здоровье, а
то еще жди, пока вышлют медаль. А ведь
все едино — пропью
же ее.
— А ты не гляди снаружи, гляди снутри, — сказал Патап Максимыч. — Умница-то какой!..
Все может сделать, а уж на работу — беда!.. Так я его, куманек, возлюбил, что, кажись, точно родной он мне стал. Вот и Захаровна
то же скажет.
— Что
же это ты, на срам, что ли, хочешь поднять меня перед гостями?.. А?.. На смех ты это делаешь, что ли?.. Да говори
же, спасенница… Целый, почитай, вечер с гостями сидела,
все ее видели, и вдруг, ни с
того ни с сего, ночью, в самые невесткины именины, домой собраться изволила!.. Сказывай, что на уме?.. Ну!.. Да что ты проглотила язык-от?
— Оборони Господи! — воскликнула Манефа, вставая со стула и выпрямляясь во
весь рост. — Прощай, Фленушка… Христос с тобой… — продолжала она уже
тем строгим, начальственным голосом, который так знаком был в ее обители. — Ступай к гостям… Ты здесь останешься… а я уеду, сейчас
же уеду… Не смей про это никому говорить… Слышишь? Чтоб Патап Максимыч как не узнал… Дела есть, спешные — письма получила… Ступай
же, ступай, кликни Анафролию да Евпраксеюшку.
— Пошто не указать — укажем, — сказал дядя Онуфрий, — только не знаю, как вы с волочками-то сладите. Не пролезть с ними сквозь лесину… Опять
же, поди, дорогу-то теперь перемело, на Масленице
все ветра дули, деревья-то, чай, обтрясло, снегу навалило… Да постойте, господа честные, вот я молодца одного кликну — он
ту дорогу лучше
всех знает… Артемушка! — крикнул дядя Онуфрий из зимницы. — Артем!.. погляди-ко на сани-то: проедут на Ялокшу аль нет, да слезь, родной, ко мне не на долгое время…
— Да как
же?.. Поедет который с тобой, кто за него работать станет?..
Тем артель и крепка, что у
всех работа вровень держится, один перед другим ни на макову росинку не должон переделать аль недоделать… А как ты говоришь, чтоб из артели кого в вожатые дать,
того никоим образом нельзя…
Тот же прогул выйдет, а у нас прогулов нет, так и сговариваемся на суйме [Суйм, или суем (однородно со словами сонм и сейм), — мирской сход, совещанье о делах.], чтоб прогулов во
всю зиму не было.
— Видим, что справская, настоящая государева, — отвечал дядя Онуфрий. — А глядеть все-таки надо — без
того нельзя, потому артель, надо, чтоб
все видели… Ноне
же этих проклятых красноярок [В Поволжском крае так зовут фальшивые ассигнации.] больно много развелось… Не поскорби, ваше степенство, не погневайся… Без
того, чтоб бумажку не оглядеть, в артели нельзя.
— Как
же это до сих пор никто
той пушки не вынул? Ведь
все знают, в каком месте она закопана, — сказал Патап Максимыч.
«Вот это служба так служба, — думал, оглядываясь на
все стороны, Патап Максимыч. — Мастера Богу молиться, нечего сказать… Эко благолепие-то какое!.. Рогожскому мало чем уступит… А нашей Городецкой часовне — куда!
тех же щей да пожиже влей… Божье-то милосердие какое, иконы-то святые!.. Просто загляденье, а служба-то — первый сорт!.. В Иргизе такой службы не видывал!..»
— То-то
же, — сказал игумен. — А чем наши иконы позолочены?
Все своим ветлужским золотом. Погоди, вот завтра покажу тебе ризницу, увидишь и кресты золотые, и чаши, и оклады на евангелиях,
все нашего ветлужского золота. Знамо дело, такую вещь надо в тайне держать; сказываем, что
все это приношение благодетелей… А какие тут благодетели? Свое золото, доморощенное.
— Как возможно, любезненькой ты мой!.. Как возможно, чтобы
весь монастырь про такую вещь знал?.. — отвечал отец Михаил. — В огласку таких делов пускать не годится… Слух-то по скиту ходит, много болтают, да пустые речи пустыми завсегда и остаются. Видят песок, а силы его не знают, не умеют, как за него взяться… Пробовали, как Силантий
же, в горшке топить; ну, известно, ничего не вышло; после
того сами
же на смех стали поднимать, кто по лесу золотой песок собирает.
Уверения игумна насчет золота пошатнули несколько в Патапе Максимыче сомненье, возбужденное разговорами Силантья. «Не станет
же врать старец Божий, не станет
же душу свою ломать — не таков он человек», — думал про себя Чапурин и решил непременно приняться за золотое дело, только испробует купленный песок. «Сам игумен советует, а он человек обстоятельный, не
то что Яким торопыга. Ему бы
все тотчас вынь да положь».
Десяти лет не минуло, и он уж
все заводские песни знал наизусть, так и заливается, бывало, звонким голоском на запольных [Запольными хороводами зовутся
те, что бывают вне завода (селения при заводах зовут заводами
же).
Все скитские жители с умиленьем вспоминали, какое при «боярыне Степановне» в Улангере житие было тихое да стройное, да такое пространное, небоязное, что за раз у нее по двенадцати попов с Иргиза живало и полиция пальцем не смела их тронуть [В Улангерском скиту, Семеновского уезда, лет тридцать
тому назад жил раскольничий инок отец Иов, у которого в
том же Семеновском уезде, а также в Чухломском, были имения с крепостными крестьянами.
Потемкин!.. Княжна!.. Обитель Бояркина!.. Александровский орден!.. Эти слова имели сильное обаяние на раскольников… Со
всех сторон текли новые насельники и еще более новые насельницы на Каменный Вражек. И с
тех пор Комаров скит стал расти, прочим
же скитам оставалось ма́литися.
— Ох, искушение!.. Ах вы, беспутные!.. Очумели вы, девицы, аль с ума спятили? — в источный голос кричала мать Виринея, изо
всей силы стуча по столу кленовым гребнем. — Да перестаньте
же, бесстыжие, перестаньте, непутные!.. Сейчас у меня перестаньте, не
то возьму кочергу да
всех из келарни вон.
Покинем
же гордость,
Возлюбим мы кротость,
За
всех потрудимся
И
тем себе купим
Небесное Царство.
Мать Лариса доказывать стала, что не нам, дескать, о таком великом деле рассуждать, каков бы, дескать, Коряга ни был,
все же законно поставлен в попы, а Филарета: «Коли, говорит, такого сребролюбца владыко Софроний поставил, значит-де, и сам он
того же поля ягода, недаром-де молва пошла, что он святыней ровно калачами на базаре торгует».
— Эх, други мои любезные, — молвит на
то Гаврила Маркелыч. — Что за невидаль ваша первая гильдия? Мы люди серые, нам, пожалуй, она не под стать… Говорите вы про мой капитал, так чужая мошна темна, и денег моих никто не считал. Может статься, капиталу-то у меня и много поменьше
того, как вы рассуждаете. Да и какой мне припен в первой гильдии сидеть? Кораблей за море не отправлять, сына в рекруты
все едино не возьмут, коль и по третьей запишемся, из-за чего
же я стану лишние хлопоты на себя принимать?
— Дурак, значит, хоть его сегодня в Новотроицком за чаем и хвалили, — молвил Макар Тихоныч. — Как
же в кредит денег аль товару не брать? В долги давать, пожалуй, не годится, а коль тебе деньги дают да ты их не берешь, значит, ты безмозглая голова. Бери, да коль статья подойдет, сколь можно и утяни, тогда настоящее будет дело, потому купец
тот же стрелец, чужой оплошки должен ждать. На этом
вся коммерция зиждется… Много ль за дочерью Залетов дает?
— Какие шутки! — на
всю комнату крикнул Макар Тихоныч. — Никаких шуток нет. Я, матушка, слава тебе Господи, седьмой десяток правдой живу, шутом сроду не бывал… Да что с тобой, с бабой, толковать — с родителем лучше решу… Слушай, Гаврила Маркелыч, плюнь на Евграшку, меня возьми в зятья — дело-то не в пример будет ладнее. Завтра
же за Марью Гавриловну дом запишу, а опричь
того пятьдесят тысяч капиталу чистоганом вручу… Идет, что ли?
— Нет в ней смиренья ни на капельку, — продолжала Манефа, — гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть — ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять
же и сердца доброго, зато коли что не по ней — так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и
того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он
же души в ней не чает — Настасья ему дороже
всего.
— Пускай до чего до худого дела не дойдет, — сказал на
то Пантелей, — потому девицы они у нас разумные, до пустяков себя не доведут… Да ведь люди, матушка, кругом, народ
же все непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им да всякого пересудить… А к богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол, и пошли его ругать да цыганить… Чего доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят, что не приведи Господи. Сама знаешь, каковы нынешние люди.
— К Троице!.. Гм!.. Кажись, можно к
тому времени обладить
все, — раздумывала Фленушка. — Мы твоего Семенушку за бока. Его
же мало знают здесь, дело-то и выходит подходящее.
— Да я
все про Настю. Сказывала я тебе, что надо ее беспременно окрутить с Алешкой… Твоего саратовца в поезжане возьмем — кулаки у него здоровенные… Да мало ль будет хлопот, мало ль к чему пригодится. Мой анафема к
тому же времени в здешних местах объявится. Надо
всем заодно делать. Как хочешь, уговори своего Семена Петровича. Сказано про шелковы сарафаны,
то и помни.
— Так-то оно так, Пантелей Прохорыч, а
все же гребтится мне, — сказал на
то Алексей. — Мало ль что может быть впереди: и Патап Максимыч смертный человек, тоже пóд Богом ходит… Ну как не станет его, тогда что?.. Опять
же, как погляжу я на него, нравом-то больно крутенек он.
— Знаю я это, сызмалу родители
тому научили, — молвил Алексей, — а
все же грозен и страшен Патап Максимыч мне… Скажу по тайне, Пантелей Прохорыч, ведь я тебя как родного люблю, знаю — худого мне от тебя не будет…
— От сряща беса полуденного, — строго сказал Пантелей. — Его, окаянного, дело, по
всему видно. От него и страхи нощные бывают, и вещь, во
тьме преходящая, и стрела, летящая во дни… Ты, Алексеюшка, вражьему искушению не поддавайся. Читай двенадцату кафизму, а нет, хоть один псалом «Живый в помощи вышнего», да молись преподобному Нифонту о прогнании лукавых духов… И отступится от тебя бес полуденный… Это он шептал, и теперь он
же смущает тебя… Гони его прочь — молись…
— Чего молчать!.. Без
того молчал, да невмоготу уж приходится. Бранятся, ругаются, грязью лукают…
Все же я человек!.. — плакался Никифор. — Проходу нет, ребятишки маленьки и
те забижают…
— Да что это?.. Мать Пресвятая Богородица!.. Угодники преподобные!.. — засуетилась Аксинья Захаровна, чуя недоброе в смутных речах дочери. — Параша, Евпраксеюшка, — ступайте в боковушу, укладывайте
тот чемодан… Да ступайте
же, Христа ради!.. Увальни!.. Что ты, Настенька?.. Что это?.. Ах ты, Господи, батюшка!.. Про что знает Фленушка?.. Скажи матери-то, девонька!.. Материна любовь
все покроет… Ох, да скажи
же, Настенька… Говори, голубка, говори, не мучь ты меня!.. — со слезами молила Аксинья Захаровна.
Радуница, Красна Горка, Русальная неделя, Бисериха, Земля-именинница (10 мая), Семик, Зеленые святки, Девята пятница, Ярило Кострома, Клечалы, Кукушки, Купало, хороводы: радуницкие, русальные, никольщина, зилотовы, семицкие, троицкие, всесвятские, пятницкие, ивановские или купальские —
все это ряд праздников одному и
тому же Яриле, или Купале.
— Встань, — повелительно сказала Манефа. — Старость твою не стану позорить перед
всею обителью… На поклоны в часовне тебя не поставлю… А вот тебе епитимья: до дня Пятидесятницы — по тысяче поклонов нá день. Ко мне приходи отмаливать — это тебя
же ради, не видали бы. К
тому же сама хочу видеть, сколь велико твое послушание… Ступай!
— Святокупец святокупцем и остался, — слегка запинаясь, ответил Василий Борисыч. — Попа поставить — пятьсот целковых, одигон [Одигон — путевый престол, переносный антиминс, на котором во всяком месте можно совершать литургию.] —
та же цена и выше; с поставленных попов меньше ста рублей в месяц оброку не берет… Завел венечные пошлины, таковы-де при патриархе Иосифе бывали: пять целковых с венца, три за погребенье, по три с крещения, со
всего.
На улице за столами уселось больше двухсот человек мужчин, баб, девок и подростков; там вопленницы
тем же порядком
всем кутью разносили.
Перед смертью только очнулась, и уж как
же она, голубушка, прощалась со
всеми — камень, кажись, и
тот бы растаял.
— Опять
же на Фоминой неделе Патап посылал с письмом к отцу Михаилу
того детину… Как бишь его?.. забываю
все… — говорила Манефа.
Когда
все разошлись, Василий Борисыч несколько минут дружелюбно побеседовал с Виринеей про гуслицких Илию с Енохом и за великую тайну сказал ей, что, отъезжая из Москвы, сам
то же слышал на Рогожском от матери Пульхерии… Этим Виринея была очень утешена… Значит, ее правда, не Манефина, значит, не ложное сказал ей старчик, приведенный ронжинскими ребятами… Распрощался наконец и Василий Борисыч с Виринеей. Последний вышел он из келарни.
— А про
то, что Дрябины пишут, не
всем же, чай, матерям сполна сказывать? — продолжала Фленушка.
— До поры до времени можно ль
всем про
то говорить? — молвила Манефа. — Попробуй-ка Евникее Прудовской сказать, в
тот же день
всему свету разблаговестит. Хлопот после не оберешься.
Опять
же у Евникеи в Прудах Аркадьины сродницы живут — хоть наказывай ей, хоть не наказывай, не утерпит — до капельки
все расскажет им, а
те Евникее.
— То-то. Не мели
того, что осталось на памяти, — молвил Патап Максимыч. — А родителю скажи: деньгами он мне ни копейки не должен… Что ни забрано,
все тобой заслужено… Бог даст, выпадет случай — сам повидаюсь,
то же скажу… На празднике-то гостивши, не сказал ли чего отцу с матерью?
— Напрасно, ваше степенство, обижать так изволите, — ловко помахивая салфеткой и лукаво усмехаясь, вступился любимовец. — Мы не из таковских. Опять
же хозяин этого оченно не любит, требует, чтобы
все было с настоящей, значит, верностью… За всякое время во
всем готовы гостя уважить со всяким нашим почтением. На
том стоим-с!..
В головах Песоченского приказа сидел Михайло Васильич Скорняков,
тот самый, что на именинах Аксиньи Захаровны втянулся было в затеянное Стуколовым ветлужское дело. Жил он верстах в десяти от Песочного, в приказ приезжал только по самым важным делам.
Всем заправлял писарь, молодой парень из удельных
же крестьян. Обыкновенно должность писаря в удельных приказах справлялась мелкими чиновниками; крестьяне редко на нее попадали. Одним из таких был Карп Алексеич Морковкин, писарь Песоченского удельного приказа.
Никто не пожелал принять в зятья захребетника.
То еще на уме у
всех было: живучи столько лет в казенном училище, Карпушка совсем обмирщился, своротил, значит, в церковники, попал в великороссийскую. Как
же взять такого в семью, неуклонно в древлем благочестии пребывающую?.. Пришлось Морковкину проживать при удельном приказе.
—
То лоцманово дело, батюшка, — сказал Алексей. — Ему знать мели-перекаты, мое дело за порядком смотреть да
все оберегать, кладь ли, людей ли… Опять
же хозяйские деньги на руки, за нагрузкой смотреть, за выгрузкой.
— И
то правда, — согласился голова, — без нашей, значит, подписи поверить казначею никак невозможно… Тенетнику-то давеча что летало!.. — задумался он. — Опять
же мошка!.. Такого дня во
все лето не бывало! Нет уж, как ни верти, придется до
той недели обождать, — решительно сказал Алексею. — И рад бы радехонек… Со всяким бы моим удовольствием, да сам видишь, какое дело подошло…