Долго толковали про бедовую участь Ивана Григорьича. Он уехал, Аксинья Захаровна по хозяйству вышла за чем-то. Груня стояла у окна и задумчиво обрывала поблекшие листья розанели. На глазах у ней слезы. Патап Максимыч заметил их, подошел к Груне и спросил ласково...
— Признаться сказать, давненько я о том помышляю, — молвила Манефа. — Еще тогда, как на Иргизе зачали монастыри отбирать, решила я сама про себя, что рано ли, поздно ли, а такой же участи не миновать и нам. Ради того кой-чем загодя распорядилась, чтоб перемена врасплох не застала.
— Так как же ты, гость дорогой, в Неметчину-то ездил?.. Много, чай, поди, было с тобой всяких приключеньев? — говорил Патап Максимыч Василью Борисычу. А тот сидел во образе смирения, учащал воздыхания, имел голову наклонну, сердце покорно, очи долу обращены.
— Слыхала, девонька, слыхала, — молвила знахарка. — Много доброго про нее слыхала я. Кроткая, сказывают, сердобольная, много горя на долю ее выпало, а сердце у ней не загрубело… И честно хранит вдовью участь… Все знаю, лебедушка… Николи не видывала в глаза твоей Марьи Гавриловны, а знаю, что вдовица она добрая, хорошая.
— Каково-то мне горько в сиротстве жить, каково-то мне жить сиротой беззаступною!.. Натерпеться мне, сироте, всякой всячины: и холоду, и голоду, и горя-обиды великия!.. Зародила ты меня, матушка, нá горе, наделила меня участью горькою, что живу-то я, сиротинушка, во злой во неволюшке, со чужими людьми со безжалостными!..
— Для тебя же прошу, для твоей же пользы, — продолжала Манефа. — Исполнишь мое желание, до́веку проживешь в довольстве и почете, не послушаешь — горька будет участь твоя. Ты уж не махонькая, разум есть в голове: обсуди, обдумай все хорошенько… Ну скажи по чистой совести, отчего не хочешь ты меня послушаться, отчего не хочешь принять иночество?