— Тебе смешки да издевки, а знала бы, что на душе у меня!.. Как бы ведала, отчего боюсь я Патапа Максимыча, отчего денно и нощно страшусь гнева его, не сказала б обиды такой… Погибели боюсь… — зачал было Алексей.
Трудно было Перфилу Григорьичу перелезать через тот буреломник, высокими горами поперек тропы он навален, однако, трудов не жалея, напастей не страшась, помаленьку вперед подвигался…
Не о том Манефа заботится, не о том сокрушается, что придется перед Москвой ответ держать, зачем допустила жившего под ее кровом рогожского посла погибнуть в пламени; не гнева Патапа Максимыча страшится, не горький, истомный плач безнадежного отчаяния Аксиньи Захаровны смущает ее — болит она сердцем, сокрушается по Фленушке…
— Этого, друг мой, не говори. Далеко не повсюду, — возразила Манефа. — Который народ посерее, тот об австрийских и слышать не хочет, новшеств страшится… И в самом деле, как подумаешь: ни мало ни много двести лет не было епископского чина, и вдруг ни с того ни с сего архиереи явились… Сумнительно народу-то, Василий Борисыч… Боятся, опасаются… Души бы не погубить, спасенья не лишиться бы!..
— Так, матушка, так, — проговорила Маргарита, — ведь все мы знаем, что должны помереть, все смерти чаем, а пока она не предстала, нимало ее не страшимся, а как приспеет смертный час, всяк человек в ужас придет. То же самое и это…
— Мы, государь мой, не Москве, а Господу Богу работаем, — с важностью сказала Манефа. — Не человеческой хвалы, спасения душ наших взыскуем. Не остуды московских тузов страшимся, а вечного от Господа осуждения… Вот что скажи на Москве, Василий Борисыч!
— Нет, уж ты, Бога ради, освободи меня, Сергей Андреич, — сказал наконец Патап Максимыч. — Изнемог я… Дай одному с печалью остаться, подь отсель, оставь меня одного… Дай надуматься… А какой я допрежь сего столп был неколебимый… Помнишь?.. Никого не боялся, ничего не страшился!.. Шатнуло горе, свихнуло!.. Глядя на меня, поучайся, Сергей Андреич, познай, как человеку подобает мáлитися… Божий закон!.. Господне определенье!..