Меж тем спавший в оленевской кибитке московский певец проснулся. Отворотил он бок кожаного фартука, глядит — место незнакомое, лошади отложены, людей ни души. Живого только и есть что жирная корова, улегшаяся на солнцепеке, да высокий голландский петух, окруженный курами всех возможных пород. Склонив голову набок, скитский горлопан стоял на одной ножке и гордо поглядывал то на одну, то на другую подругу жизни.
Это был невысокого роста, черноволосый, с реденькой бородкой и быстро бегавшими глазками человек, в синей суконной шубке на хорьковом меху и с новеньким гарусным шарфом на шее — должно быть, подарок какой-нибудь оленевской мастерицы… Певец догадался, что он в Комарове, но где же люди? Не в сонное же царство, не в мертвый заколдованный город приехал.
Смолкли белицы… С усладой любовались они нежным голосом незнаемого певца и жадным слухом ловили каждый звук унылой, но дышавшей страстностью песни. Василий Борисыч продолжал...
— Вот бы на клирос в нашу «певчую стаю» такого певца залучить, — закинув бойко голову, молвила молодая пригожая смуглянка с пылавшими страстным огнем очами. Звали ее Устиньей, прозывали Московкой, потому что не один год сряду в Москве у купцов в читалках жила.
— Такому певцу да лесные песни слушать! — бойко подхватила Фленушка, прищуривая глазки и лукаво взглядывая на Василия Борисыча. — Соловью худых птиц слушать не приходится… От худых птиц худые и песни.
Про Иргиз говорили: знаком был он матери Манефе; до игуменства чуть не каждый год туда ездила и гащивала в тамошних женских обителях по месяцу и дольше… Василий Борисыч также коротко знал Иргизские монастыри. Долго он рассуждал с Манефой о благолепии тамошних церквей, о стройном порядке службы, о знаменитых певцах отца Силуяна, о пространном и во всем преизобильном житии тамошних иноков и стариц.
В темнице есть певец народный, Но не поет для суеты: Срывает он душой свободной Небес бессмертные цветы; Но похвалой не обольщенный, Не ищет раннего венца…