— Объявился, батюшка Патап Максимыч, точно что объявился, — горьким голосом ответила Аксинья Захаровна. — Слышала я давеча под окнами голос его непутный… Ох, грехи, грехи мои!.. — продолжала она, вскидывая на мужа полные слезами глаза.
— Ох, уж эта родня!.. Одна сухота, — плачущим голосом говорила Аксинья Захаровна. — Навязался мне на шею!.. Одна остуда в доме. Хоть бы ты его хорошенько поначалил, Максимыч.
— Что тебе, Максимыч, слушать глупые речи мои? — молвила на то Аксинья Захаровна. — Ты голова. Знаю, что ради меня, не ради его, непутного, Микешку жалеешь. Да сколь же еще из-за него, паскудного, мне слез принимать, глядя на твои к нему милости? Ничто ему, пьянице, ни в прок, ни в толк нейдет. Совсем, отято́й, сбился с пути. Ох, Патапушка, голубчик ты мой, кормилец ты наш, не кори за Микешку меня, горемычную. Возрадовалась бы я, во гробу его видючи в белом саване…
— Про этого врага у меня и помышленья нет, Максимыч, — плаксиво отвечала Аксинья Захаровна. — Себя сгубил, непутный, да и с меня головоньку снимает, из-за него только попреки одни… Век бы его не видела!.. Твоя же воля была оставить Микешку. Хоть он и брат родной мне, да я бы рада была радешенька на сосне его видеть… Не он навязался на шею мне, ты, батько, сам его навязал… Пущай околел бы его где-нибудь под кабаком, ох бы не молвила… А еще попрекаешь!
— Ох ты, отец Михаил!.. Какой ты, право!.. — сказал Патап Максимыч, сдаваясь на слова игумна и решаясь, по его веленью, сотворить послушание. — Нечего делать, — прибавил он, улыбаясь, — послушание паче поста и молитвы. Так, что ли, писано, отче?
— Ах ты, касатик мой! Ох ты, мой любезненькой!.. — молвил игумен и, подозвав отца Спиридония, велел ему шепнуть Стуколову и Дюкову, чтоб и они не очень налегали на лапшу да на кашу.
— Э-эх! все мы грешники перед Господом! — наклоняя голову, сказал игумен. — Ох, ох, ох! грехи наши тяжкие!.. Согрешил и я, окаянный, — разрешил!.. Что станешь делать?.. Благослови и ты, отец Спиридоний, на рюмочку — ради дорогих гостей Господь простит…
— Ох ты, любезненькой мой, ох ты, касатик мой!.. Что мне сказать-то, уж я, право, и не знаю, — заминаясь, отвечал отец Михаил, поглядывая то на паломника, то на Дюкова.
— Ох ты, любезненькой мой! — восклицал игумен. — Какой ты, право! Уж куда тебе у нашего брата, убогого чернца, учиться. Это ты так только ради любви говоришь… Конечно, живем под святым покровом Владычицы, нужды по милости христолюбцев, наших благодетелей, не терпим, а чтоб учиться тебе у нас хозяйствовать, это ты напрасно слово молвил.
— Не забудь же нас, убогих, не покинь святую обитель… Ох ты, любезненькой мой!.. Постой-ка, я на дорогу бутылочку тебе в сани-то положу… Эй, отец Спиридоний!.. Положи-ка в кулечек облепихи бутылочки две либо три, полюбилась давеча она благодетелю-то, да поляниковки положь, да морошки.
— И теперь знаю, что оно безо всякого сумнения, ты ведь только Фома неверный, — сказал Стуколов. — Нет, не поеду… не смогу ехать, головушки не поднять… Ох!.. Так и горит на сердце, а в голову ровно молотом бьет.
— Да уж, видно, надо будет в Осиповку приехать к тебе, — со стонами отвечал Стуколов. — Коли Господь поднимет, праздник-от я у отца Михаила возьму… Ох!.. Господи помилуй!.. Стрельба-то какая!.. Хворому человеку как теперь по распутице ехать?.. Ох… Заступнице усердная!.. А там на Фоминой к тебе буду… Ох!.. Уксусу бы мне, что ли, к голове-то, либо капустки кочанной?..
— То-то ничего! Сама грешишь и других на грех наводишь… Ох, девоньки, девоньки, что-то глазыньки у меня слипаются, — прибавила мать Виринея, кладя веретено и зевая, — хоть бы спели что-нибудь, а то скучно что-то.
— Ох, искушение!.. Ах вы, беспутные!.. Очумели вы, девицы, аль с ума спятили? — в источный голос кричала мать Виринея, изо всей силы стуча по столу кленовым гребнем. — Да перестаньте же, бесстыжие, перестаньте, непутные!.. Сейчас у меня перестаньте, не то возьму кочергу да всех из келарни вон.
— Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Зачем вы, голубушка, старались поднять меня с одра болезни? Лучше б мне отойти сего света… Ох, тяжело мне жить…
— Бога она не боится!.. Умереть не дает Божьей старице как следует, — роптала она. — В черной рясе да к лекарям лечиться грех-от какой!.. Чего матери-то глядят, зачем дают Марье Гавриловне в обители своевольничать!.. Слыхано ль дело, чтобы старица, да еще игуменья, у лекарей лечилась?.. Перед самой-то смертью праведную душеньку ее опоганить вздумала!.. Ох, злодейка, злодейка ты, Марья Гавриловна… Еще немца, пожалуй, лечить-то привезут — нехристя!.. Ой!.. Тошнехонько и вздумать про такой грех…
— Ох, Пантелей Прохорыч! — вздохнул Лохматый. — Всех моих дум не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как Господь нас горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей не красит, печаль не цветит.
— Ахти Господи!.. Ох, Владыка милостивый!.. Что ж это будет такое!.. — заохал Пантелей. — И не грех тебе, Алексеюшка, в такое дело входить?.. Тебе бы хозяина поберечь… Мне бы хоть, что ли, сказал… Ах ты, Господи, Царь Небесный!.. Так впрямь и на золото поехали?
— Знаем мы, какое золото на Ветлуге родится, — отвечал Пантелей. — Там, Алексеюшка, все родится: и мягкое золото, и целковики, в подполье работанные, и бумажки-красноярки, своей самодельщины… Издавна на Ветлуге живут тем промыслом… Ох уж мне эти треклятые проходимцы!.. На осине бы им висеть — поди-ка ты, как отуманили они, окаянные, нашего хозяина.
— Знаем мы, знаем это золото, — молвил Пантелей. — Из него мягкую деньгу и куют. Ох, этот лодырь [Лодырь — шатающийся плут, бездельник.] Стуколов!.. Недаром, только взглянул я ему в рожу-то, сердце у меня повернулось… Вот этот человек так уж истинно на погибель…
— Да что это?.. Мать Пресвятая Богородица!.. Угодники преподобные!.. — засуетилась Аксинья Захаровна, чуя недоброе в смутных речах дочери. — Параша, Евпраксеюшка, — ступайте в боковушу, укладывайте тот чемодан… Да ступайте же, Христа ради!.. Увальни!.. Что ты, Настенька?.. Что это?.. Ах ты, Господи, батюшка!.. Про что знает Фленушка?.. Скажи матери-то, девонька!.. Материна любовь все покроет… Ох, да скажи же, Настенька… Говори, голубка, говори, не мучь ты меня!.. — со слезами молила Аксинья Захаровна.
Ох ты, матушка, Мать-Сыра Земля, Расступись на четыре сторонушки, Ты раскройся, гробова доска, Распахнитесь, белы саваны, Отвалитесь, руки белые, От ретивого сердечушка…
Не помогло старице… Телом удручилась, душой не очистилась… Столь страшно бывает демонское стреляние, столь велика злоба диавола на облекшихся в куколь незлобия и в одежду иноческого бесстрастия!.. Искушение!.. Ох, это искушение!.. Придет оно — кто в силах отвратить его?.. Царит, владеет людьми искушение!.. Кто против него?..
— То-то и есть, — продолжала Манефа. — Как же должно вашего Софрона епископа понимать?.. А?.. Были от меня посыланы верные люди по разным местам, и письмами обсылалась… Нехорошие про него слухи, Василий Борисыч, ох, какие нехорошие!.. А Москва его терпит!.. Да как не терпеть?.. Московский избранник!..
— Что и говорить, Пантелеюшка! — вздохнув, молвила Таифа. — Рассеял враг по людям злобу свою да неправду, гордость, зависть, человеконенавидение! Ох-хо-хо-хо!