Поспорь эдак Аксинья Захаровна с сожителем о мирском, был бы ей окрик, пожалуй, и волосник бы у ней Патап Максимыч поправил. А насчет скитов да лесов и всего эдакого духовного — статья иная, тут не муж, а жена голова. Тут Аксиньина воля; за хульные словеса может и лестовкой мужа отстегать.
Так исстари ведется. Раскол бабами держится, и в этом деле баба голова, потому что в каком-то писании сказано: «Муж за жену не умолит, а жена за мужа умолит».
— Сказано, не пущу! — крикнула Аксинья Захаровна. — Из головы выбрось снег полоть!.. Ступай, ступай в моленну, прибирайте к утрени!.. Эки бесстыжие, эки вольные стали — матери не слушают!.. Нет, девки, приберу вас к рукам… Что выдумали! За околицу!.. Да отец-то съест меня, как узнает, что я за околицу вас ночью отпустила… Пошли, пошли в моленную!
— Что тебе, Максимыч, слушать глупые речи мои? — молвила на то Аксинья Захаровна. — Ты голова. Знаю, что ради меня, не ради его, непутного, Микешку жалеешь. Да сколь же еще из-за него, паскудного, мне слез принимать, глядя на твои к нему милости? Ничто ему, пьянице, ни в прок, ни в толк нейдет. Совсем, отято́й, сбился с пути. Ох, Патапушка, голубчик ты мой, кормилец ты наш, не кори за Микешку меня, горемычную. Возрадовалась бы я, во гробу его видючи в белом саване…
Роста чуть не с косую сажень, стоит, бывало, средь мужиков на базаре, всех выше головой; здоровый, белолицый, румянец во всю щеку так и горит, а кудрявые темно-русые волосы так и вьются.
Спать улеглись, а Фекла все еще клала в моленной земные поклоны. Кончив молитву, вошла она в избу и стала на колени у лавки, где, разметавшись, крепким сном спал любимец ее, Саввушка. Бережно взяла она в руки сыновнюю голову, припала к ней и долго, чуть слышно, рыдала.
Алексей хотел идти из подклета, как дверь широко распахнулась и вошла Настя. В голубом ситцевом сарафане с белыми рукавами и широким белым передником, с алым шелковым платочком на голове, пышная, красивая, стала она у двери и, взглянув на красавца Алексея, потупилась.
— Коряга! Михайло Коряга! — сказала Манефа, с сомненьем покачивая головой. — И нашим сказывали, что в попы ставлен, да веры неймется. Больно до денег охоч. Стяжатель! Как такого поставить?
— Коряга! Михайло Коряга! Попом! Да что ж это такое! — в раздумье говорила Манефа, покачивая головой и не слушая речей Евпраксии. — А впрочем, и сам-от Софроний такой же стяжатель — благодатью духа святого торгует… Если иного епископа, благочестивого и Бога боящегося, не поставят — Софрония я не приму… Ни за что не приму!..
«Ну-ка, Данило Тихоныч, погляди на мое житье-бытье, — продолжал раздумывать сам с собой Патап Максимыч. — Спознай мою силу над «моими» деревнями и не моги забирать себе в голову, что честь мне великую делаешь, сватая за сына Настю. Нет, сватушка дорогой, сами не хуже кого другого, даром что не пишемся почетными гражданами и купцами первой гильдии, а только государственными крестьянами».
— Да полно ж тебе, Максимыч, мучить ее понапрасну, — сказала Аксинья Захаровна. — Ты вот послушай-ка, что я скажу тебе, только не серчай, коли молвится слово не по тебе. Ты всему голова, твоя воля, делай как разумеешь, а по моему глупому разуменью, деньги-то, что на столы изойдут, нищей бы братии раздать, ну хоть ради Настина здоровья да счастья. Доходна до Бога молитва нищего, Максимыч. Сам ты лучше меня знаешь.
Настя отерла слезы передником и отняла его от лица. Изумились отец с матерью, взглянув на нее. Точно не Настя, другая какая-то девушка стала перед ними. Гордо подняв голову, величаво подошла она к отцу и ровным, твердым, сдержанным голосом, как бы отчеканивая каждое слово, сказала...
— Так помни же мое слово и всем игуменьям повести, — кипя гневом, сказал Патап Максимыч, — если Настасья уходом уйдет в какой-нибудь скит, — и твоей обители и всем вашим скитам конец… Слово мое крепко… А ты, Настасья, — прибавил он, понизив голос, — дурь из головы выкинь… Слышишь?.. Ишь какая невеста Христова проявилась!.. Чтоб я не слыхал таких речей…
Оглянувшись назад, увидел Алексей, что по тропинке из бани идет какая-то женщина в шубе, укрытая с головы большим шерстяным платком, и с веником под мышкой.
— Ради милого и без венца нашей сестре не жаль себя потерять! — сказала Фленушка. — Не тужи… Не удастся свадьба «честью», «уходом» ее справим… Будь спокоен, я за дело берусь, значит, будет верно… Вот подожди, придет лето: бежим и окрутим тебя с Настасьей… У нее положено, коль не за тебя, ни за кого нейти… И жених приедет во двор, да поворотит оглобли, как несолоно хлебал… Не вешай головы, молодец, наше от нас не уйдет!
Кто говорил, что, видно, Патапу Максимычу в волостных головах захотелось сидеть, так он перед выборами мир задабривает, кто полагал, не будет ли у него в тот день какой-нибудь «помочи» [«Пóмочью», иначе «тóлокой», называется угощенье за работу.
И в самом деле: захотелось бы Патапу Максимычу в головы, давным бы давно безо всяких угощеньев его целой волостью выбрали, да не того он хочет: не раз откупался, ставя на сходе ведер по пяти зелена вина для угощенья выборщиков.
— Эх вы, умные головы, — крикнула она, вслушавшись в мирские речи, — толкуют, что воду толкут, а догадаться не могут. Кто что ни скажет, не под тот угол клин забивает… Слушать даже тошно.
— Куда, чай, в дом! — отозвался Чалый. — Пойдет такой богач к мужику в зятьях жить! Наш хозяин, хоть и тысячник, да все же крестьянин. А жених-то мало того, что из старого купецкого рода, почетный гражданин. У отца у его, слышь, медалей на шее-то что навешано, в городских головах сидел, в Питер ездил, у царя во дворце бывал. Наш-от хоть и спесив, да Снежковым на версту не будет.
— И впрямь пойду на мороз, — сказал Алексей и, надев полушубок, пошел за околицу. Выйдя на дорогу, крупными шагами зашагал он, понурив голову. Прошел версту, прошел другую, видит мост через овраг, за мостом дорога на две стороны расходится. Огляделся Алексей, опознал место и, в раздумье постояв на мосту, своротил налево в свою деревню Поромово.
— Ах ты, срамница, бесстыдница! — крикнула Аксинья Захаровна. — Где ты этому научилась, где таких слов набралась, беспутная голова твоя?.. Навстречу!.. За околицу!.. А вот я тебя дубцом!.. [Дубец — розга.]
— Фленушка, — сказала она, — отомкнется Настя, перейди ты к ней в светелку, родная. У ней светелка большая, двоим вам не будет тесно. И пяльцы перенеси, и ночуй с ней. Одну ее теперь нельзя оставлять, мало ли что может приключиться… Так ты уж, пожалуйста, пригляди за ней… А к тебе, Прасковья, я Анафролью пришлю, чтоб и ты не одна была… Да у меня дурь-то из головы выкинь, не то смотри!.. Перейди же туда, Фленушка.
— Так и отцу говори, — молвила Фленушка, одобрительно покачивая головою. — Этими самыми словами и говори, да опричь того, «уходом» пугни его. Больно ведь не любят эти тысячники, как им дочери такие слова выговаривают… Спесивы, горды они… Только ты не кипятись, тихим словом говори. Но смело и строго… Как раз проймешь, струсит… Увидишь.
И принимается девка за «душеспа́сенье»: в скит пойдет, либо выпросит у отца кельенку поставить на задворице, и в ней, надев черный сарафан и покрыв черным платком голову, в знак отреченья от мира, станет за псалтырь заказные сорокоусты читать да деревенских мальчишек грамоте обучать, — тем и кормится.
Вся деревня сбежится смотреть, как молодые, поклонясь в землю, лежат, не шелохнувшись, ниц перед отцом, перед матерью, выпрашивая прощенья, а отец с матерью ругают их ругательски и клянут, и ногами в головы пихают, а после того и колотить примутся: отец плетью, мать сковородником.
Сказав жене, какое слово молвила ему Настя, Патап Максимыч строго-настрого наказал ей глядеть за дочерью в оба, чтоб девка в самом деле, забрав дурь в голову, бед не натворила.
— Сохрани тебя Господи и помилуй!.. — возразила Фленушка. — Говорила тебе и теперь говорю, чтоб про это дело, кроме меня, никто не знал. Не то быть беде на твоей голове.
— Нет, Фленушка, совсем истосковалась я, — сказала Настя. — Что ни день, то хуже да хуже мне. Мысли даже в голове мешаются. Хочу о том, о другом пораздумать; задумаю, ум ровно туманом так и застелет.
Народ, что у него работал, не сподручен к такому делу: иной и верен был, и человек постоянный, да по посуденной части толку не смыслит, а у другого и толк был в голове, да положиться на него боязно.
В алом тафтяном сарафане с пышными белоснежными тонкими рукавами и в широком белом переднике, в ярко-зеленом левантиновом платочке, накинутом на голову и подвязанном под подбородком, сидела Настя у Фленушкиных пялец, опершись головой на руку.
Войдя в горницу, Патап Максимыч увидел, однако, что кума любезная, повязанная белым платком по голове, сама встречает его. Заслышав голос куманька, не утерпела Никитишна, встала с постели и пошла к нему навстречу.
— Да в кельи захотела, — смеясь, сказал Патап Максимыч. — Иночество, говорит, желаю надеть. Да ничего, теперь блажь из головы, кажись, вышла. Прежде такая невеселая ходила, а теперь совсем другая стала — развеселая. Замуж пора ее, кумушка, вот что.
Домна Пантелевна. Да чего понимать-то? Обнаковенно студент… Эка важность какая, скажите пожалуйста! Не барон какой-нибудь!.. Видали мы этого звания-то довольно. Только на разговоре их и взять… Голь на голи да голью погоняет. Только один форс, а сертучишка нет порядочного.
Бедный бездомный принц, бесприютный наследник английского престола, шёл всё вперёд, углубляясь в запутанные лабиринты города, кишащие столичной голью и беднотой.
Они ведь с богатым купцом новгородским роднились, а не с голью перекатной!
Босомыги-оборванцы, усачи-головорезы с опухшими носами и всякая голь кабацкая – не нашего прихода.
Бедный бездомный принц, бесприютный наследник английского престола, шёл всё вперёд, углубляясь в запутанные лабиринты города, кишащие столичной голью и беднотой.