— Ну, как ты живешь здесь?.. — заговорил Василий Назарыч после короткой, но тяжелой паузы. — Все
с твоей школой да с бабами возишься? Слышал, все слышал… Сорока на хвосте приносила весточки. Вон ты какая сама-то стала: точно сейчас из монастыря. Ведь три года не видались…
Неточные совпадения
— Это
твоей бабушки сарафан-то, — объяснила Марья Степановна. — Павел Михайлыч, когда в Москву ездил, так привез материю… Нынче уж нет таких материй, —
с тяжелым вздохом прибавила старушка, расправляя рукой складку на сарафане. — Нынче ваши дамы сошьют платье, два раза наденут — и подавай новое. Материи другие пошли, и люди не такие, как прежде.
— Ну вот и хорошо, что пришел
с нами помолиться, — говорила Марья Степановна, когда выходила из моленной. — Тут половина образов-то
твоих стоит, только я тебе их не отдам пока…
— Да так… Куда ты
с ними? Дело
твое холостое, дома присмотреть некому. Не больно вы любите молиться-то. А у меня неугасимая горит, кануны старушки говорят.
— Знаю, что острижете, — грубо проговорил Лепешкин, вынимая толстый бумажник. — Ведь у тебя голова-то, Иван Яковлич, золотая, прямо сказать, кабы не дыра в ней… Не стоял бы ты на коленях перед мужиком, ежели бы этих своих глупостев
с женским полом не выкидывал. Да… Вот тебе деньги, и чтобы завтра они у меня на столе лежали. Вот тебе мой сказ, а векселей
твоих даром не надо, — все равно на подтопку уйдут.
— Тонечка, голубчик, ты спасла меня, как Даниила, сидящего во рву львином! — закричал Веревкин, когда в дверях столовой показалась высокая полная женщина в летней соломенной шляпе и в травянистого цвета платье. — Представь себе, Тонечка,
твой благоверный сцепился
с Сергеем Александрычем, и теперь душат друг друга такой ученостью, что у меня чуть очи изо лба не повылезли…
«Уж не болен ли, говорит, Сереженька
с дороги-то, или, может, на нас сердится…» А я ей прямо так и сказал: «Вздор, за задние ноги приволоку тебе
твоего Сереженьку…» Нет, кроме шуток, едем поскорее, мне, право, некогда.
— Да чего нам делать-то? Известная наша музыка, Миколя; Данила даже двух арфисток вверх ногами поставил: одну за одну ногу схватил, другую за другую да обеих, как куриц, со всем потрохом и поднял… Ох-хо-хо!.. А публика даже уж точно решилась: давай Данилу на руках качать. Ну, еще акварию раздавили!.. Вот только тятеньки
твоего нет, некогда ему, а то мы и
с молебном бы ярмарке отслужили. А тятеньке везет, на третий десяток перевалило.
— Тут и думать нечего:
твое счастье, видно, в сорочке ты родился, Николай Иваныч. А денег я тебе все-таки не дам: научу делу — и будет
с тебя. Сам наживай.
— «Ну, брат, Илья Парамоныч, приходи ко мне поглядеть рысака: в обгон
с твоим пойдет, да и своего заложи в беговые; попробуем».
— Брат, — твердо и тоже сухо отвечала Дуня, — во всем этом есть ошибка
с твоей стороны. Я за ночь обдумала и отыскала ошибку. Все в том, что ты, кажется, предполагаешь, будто я кому-то и для кого-то приношу себя в жертву. Совсем это не так. Я просто для себя выхожу, потому что мне самой тяжело; а затем, конечно, буду рада, если удастся быть полезною родным, но в моей решимости это не самое главное побуждение…
Будете пановать другим панованьем: сдерут
с твоей головы, гетьман, кожу, набьют ее гречаною половою, и долго будут видеть ее по всем ярмаркам!
Неточные совпадения
Как грустно мне
твое явленье, // Весна, весна! пора любви! // Какое томное волненье // В моей душе, в моей крови! //
С каким тяжелым умиленьем // Я наслаждаюсь дуновеньем // В лицо мне веющей весны // На лоне сельской тишины! // Или мне чуждо наслажденье, // И всё, что радует, живит, // Всё, что ликует и блестит, // Наводит скуку и томленье // На душу мертвую давно, // И всё ей кажется темно?
Татьяна, милая Татьяна! //
С тобой теперь я слезы лью; // Ты в руки модного тирана // Уж отдала судьбу свою. // Погибнешь, милая; но прежде // Ты в ослепительной надежде // Блаженство темное зовешь, // Ты негу жизни узнаешь, // Ты пьешь волшебный яд желаний, // Тебя преследуют мечты: // Везде воображаешь ты // Приюты счастливых свиданий; // Везде, везде перед тобой //
Твой искуситель роковой.
Чей взор, волнуя вдохновенье, // Умильной лаской наградил //
Твое задумчивое пенье? // Кого
твой стих боготворил?» // И, други, никого, ей-богу! // Любви безумную тревогу // Я безотрадно испытал. // Блажен, кто
с нею сочетал // Горячку рифм: он тем удвоил // Поэзии священный бред, // Петрарке шествуя вослед, // А муки сердца успокоил, // Поймал и славу между тем; // Но я, любя, был глуп и нем.
Она зари не замечает, // Сидит
с поникшею главой // И на письмо не напирает // Своей печати вырезной. // Но, дверь тихонько отпирая, // Уж ей Филипьевна седая // Приносит на подносе чай. // «Пора, дитя мое, вставай: // Да ты, красавица, готова! // О пташка ранняя моя! // Вечор уж как боялась я! // Да, слава Богу, ты здорова! // Тоски ночной и следу нет, // Лицо
твое как маков цвет». —
Так, полдень мой настал, и нужно // Мне в том сознаться, вижу я. // Но так и быть: простимся дружно, // О юность легкая моя! // Благодарю за наслажденья, // За грусть, за милые мученья, // За шум, за бури, за пиры, // За все, за все
твои дары; // Благодарю тебя. Тобою, // Среди тревог и в тишине, // Я насладился… и вполне; // Довольно!
С ясною душою // Пускаюсь ныне в новый путь // От жизни прошлой отдохнуть.