— То да не то… расе он не понимает, что такое буфет на пароходе? Оченно хорошо понимает… А вот ежели медные кастрюли плохо лежат да повар ворон считает — ну, тогда и поминай, как звали.
— Я?!.. Ого! Достаточно насмотрелись на тому подобных лишенных столицы… Скажите, пожалуйста, вареной картошки захотел и размазни?!.. Видалис и даже вполне таких фруктов и вполне можем их понимать-с. Картошка… размазня…
— Летописцы были и все записали. Первый-то был тот самый игумен, которого Иван Грозный с колоколом утопил. Ионой Шелудяком назывался. У него про татарскую стрелу и было записано. Потом был летописец, тоже игумен, Иакинф Болящий. Он про Грозного описал… А после Грозного в Бобыльске объявился самозванец Якуня и за свое предерзостное воровство был повешен жалостливым образом.
Брат Павлин с трогательной наивностью перепутывал исторические события, лица и отдельные факты, так что Половецкому даже не хотелось его разубеждать. Ведь наивность — проявление нетронутой силы, а именно такой силой являлся брат Павлин. Все у него выходило как-то необыкновенно просто. И обитель, и о. игумен, и удивительная история города Бобыльска, и собственная жизнь — все в одном масштабе, и от всего веяло тем особенным теплом, какое дает только одна русская печка.
Всего удивительнее было на этом утлом суденышке, как, впрочем, и на лучших волжских пароходах, распределение грязи, доведенное чуть не до математической точности, так что если бы разница в цене билета составляла всего одну копейку, то и грязи получилось бы в одном классе на копейку больше, а в другом меньше.
— Это ничего… По делом вору и мука. А лиха беда в том, что работа стои́т. Какое сейчас время-то? Страда стоит, а я целую неделю без всякого дела прогулял.
Ему почему-то сделалось даже жаль этого важничавшего господина. Сколько тут лжи, а главное — человек из всех сил старается показать себя совсем не тем, что он есть на самом деле. Все это видят и знают и стараются пресмыкаться.
Быть самим собой — разве это не величайшее счастье? О, как он доволен был теперешним своим настроением, той согревающей душевной полнотой, о которой еще недавно он не имел даже приблизительного представления.
Ведь и в душе человека растет такая жесткая трава, с той разницей, что в природе все справедливо, до последней, самой ничтожной былинки, а человек несет в своей душе неправду.
— Радость-то, радость-то какая… — шептал брат Павлин, ускоряя шаг. — Это брат Герасим звонит. Он у нас один это понимает. Кажется, чего проще ударить в колокол, а выходит то, да не то… Брат Герасим не совсем в уме, а звонить никто лучше его не умеет.
Они прошли болотом версты четыре, пока из-за лесного островка блеснул крест монастырской колокольни. Брат Павлин начал торопливо креститься, а Половецкий почувствовал, как у него сердце точно сжалось. Возвращающийся из далекого, многолетнего странствования путешественник, вероятно, испытывает то же самое, когда увидит кровлю родного дома.
Он повел в дальний конец узенького корридора и отворил дверь маленькой полутемной комнаты, выходившей одним окном куда-то в стену. Первая комната была светлая, а в окно можно было любоваться садиком. Половецкий посмотрел на о. келаря, но тот молчал.
Он в последнее время часто говорил про себя, а не думал, и почти видел те слова, которыми мысленно говорил. По привычке к чистоплотности он хотел умыться с дороги и привести себя вообще в порядок, но в комнате не оказалось умывальника. Половецкий вышел в корридор и встретил опять брата Ираклия.
— У нас в обители все свое, кроме молока и хлеба. Пробовали разбивать пашенку, да земля оказалась неродимая… За то всякий овощ превосходно идет, особенно капуста. Она любит потные места…
— Вот я и устроился… Мне нужно собраться с мыслями, а главное — на время уйти от той обстановки, в какой я жил до сих пор и от тех людей, с которыми я жил.
Обитель «Нечаянные Радости» представляла собой типичную картину медленного разрушения и напоминала собой улей, в котором жизнь иссякала. Мало было братии и мало богомольцев. Но это именно и нравилось Половецкому, потому что давало ту тишину, которая дает человеку возможность прислушиваться к самому себе. Кроме Ираклия, все остальные не обращали на него никакого внимания. У каждого было какое-нибудь свое дело. Половецкий являлся чужим человеком, и он это чувствовал на каждом шагу.
— Представьте себе, что вы угадали… В этой смешной кукле, т. е. смешной для вас — для меня вся жизнь… да. Она меня спасла… В ней еще сохраняется теплота тех детских рук, которые ее держали… Она слышала первый лепет просыпавшегося детского сознания… На нее пал первый луч детского чувства… Она думает, она говорит… В ней сосредоточился весь мир. Понимаете вы меня?!
Я ее по целым дням носил на руках, согревал ее собственным дыханием, а она уходила от меня все дальше, дальше, в тот неведомый никому мир, где сознание уже не освещает живую душу…
Половецкий остановился и с удивлением посмотрел на брата Ираклия. Это был совсем не тот человек, которого он себе представлял и которого видел эти дни.
Между прочим, особенностью обители «Нечаянные Радости» было то, что в ней редко можно было встретить профессиональных странников и богомолок, за исключением праздников.
— Право, не знаю, брат Павлин. По-моему, дело совсем не в том, во что человек оденется и что он ест. Важно то, как он вообще живет, а еда и платье пустяки.
Донос представлял собой самое нелепое произведение, какое только можно было себе представить, начиная с того, что Половецкий обвинялся в идололатрии, а его кукла называлась идолом.
На озере поднимался шум разгулявшейся волны. Это делал первые пробы осенний ветер. Глухо шелестели прибережные камыши, точно они роптали на близившугося осеннюю невзгоду. Прибережный ивняк гнулся и трепетал каждым своим листочком. Пламя от костра то поднималось, то падало, рассыпая снопы искр. Дым густой пеленой расстилался к невидимому берегу. Брат Ираклий по-прежнему сидел около огня и грел руки, морщась от дыма. Он показался Половецкому таким худеньким и жалким, как зажаренный цыпленок.
Вот вам даже смешно меня слушать, а, между тем, в Кормчей что сказано: к простому человеку приставлен один бес, к белому попу — семь бесов, а к мниху — четырнадцать.
Вопрос о кукле не выходил из головы брата Ираклия все это время и мучил его своей таинственностью. Тут было что-то непонятное и таинственное, привлекавшее к себе именно этими свойствами. Брат Ираклий, конечно, докладывал о кукле игумену, но тот ответил всего одной фразой...
Хорошо, милочка. Я буду звать вас: Мэри. В вас есть некоторая эксцентричность, не правда ли? Но тем веселее мы проведем сегодняшний вечер с нашей восхитительной гостьей. Не правда ли, господа?
Чем дальше уходит дорога жизни, тем с большим удивлением двое, идущие рядом, вспоминают начало пути. Огни прошлого исчезают иногда где-то за поворотом… Чтобы события на расстоянии казались все теми же, теми же должны оставаться и чувства.
И на что мне прошлое теперь? Что там? — окровавленные плиты Или замурованная дверь, Или эхо, что еще не может Замолчать, хотя я так прошу… С этим эхом приключилось то же, Что и с тем, что в сердце я ношу.