— Очень уж просты на любовь-то мужики эти самые, — ворчала старуха, свертывая дареное платье. — Им ведь чужого-то века не жаль, только бы свое получить. Не бойся, утешится твой-то с какой-нибудь кержанкой. Не стало вашего брата, девок… А ты у меня пореви, на поклоны поставлю.
— Ну, это не фасон, Петр Васильич, — ворчал Кишкин. — Ты что раньше-то говорил: «У меня в избе живите, как дома, у меня вольготно», а сам пустил Ястребова.
— Ужо будет летом гостей привозить на Рублиху — только его и дела, — ворчал старик, ревновавший свою шахту к каждому постороннему глазу. — У другого такой глаз, что его и близко-то к шахте нельзя пущать… Не больно-то любит жильное золото, когда зря лезут в шахту…
— Эк тебе далась эта Фотьянка, — ворчала Устинья Марковна, отмахиваясь рукой от пустых слов. — Набежала дикая копейка — вот и радуются. Только к дому легкие-то деньги не больно льнут, Марьюшка, а еще уведут за собой и старые, у кого велись.
— Да, тебе-то хорошо, — корила Наташка, надувая губы. — А здесь-то каково: баушка Устинья ворчит, тетка Марья ворчит… Все меня чужим хлебом попрекают. Я и то уж бежать думала… Уйду в город да в горничные наймусь. Мне пятнадцатый год в спажинки пойдет.
— Воду на твоей Оксе возить — вот это в самый раз, — ворчала старуха. — В два-то дня она у меня всю посуду перебила… Да ты, Тарас, никак с ночевкой приехал? Ну нет, брат, ты эту моду оставь… Вон Петр Васильич поедом съел меня за твою-то Оксю. «Ее, — говорит, — корми, да еще родня-шаромыжники навяжутся…» Так напрямки и отрезал.
Таким образом, Марья торжествовала. Она обещала привезти Наташку и привезла. Кишкин, по обыкновению, разыграл комедию: накинулся на Марью же и долго ворчал, что у него не богадельня и что всей Марьиной родни до Москвы не перевешать. Скоро этак-то ему придется и Тараса Мыльникова кормить, и Петра Васильича. На Наташку он не обращал теперь никакого внимания и даже как будто сердился. В этой комедии ничего не понимал один Семеныч и ужасно конфузился каждый раз, когда жена цеплялась зуб за зуб с хозяином.
Жена его, старая и сварливая, целый день не сходила с печи и беспрестанно ворчала и бранилась; сыновья не обращали на нее внимания, но невесток она содержала в страхе Божием.
С тех пор собака не доверяла людям, которые хотели ее приласкать, и, поджав хвост, убегала, а иногда со злобою набрасывалась на них и пыталась укусить, пока камнями и палкой не удавалось отогнать ее. На одну зиму она поселилась под террасой пустой дачи, у которой не было сторожа, и бескорыстно сторожила ее: выбегала по ночам на дорогу и лаяла до хрипоты. Уже улегшись на свое место, она все еще злобно ворчала, но сквозь злобу проглядывало некоторое довольство собой и даже гордость.
Когда люди, ворча и подвывая, налезали на крыльцо, касаясь трясущимися руками рясы старца и ног его, вытягивая губы, чмокая и бормоча, он болезненно морщился, подбирал ноги под кресло, а келейник, хмурясь, махал на них рукою, — люди откатывались прочь, отталкивая друг друга, и, в жажде скорее слышать миротворные слова, сердились друг на друга, ворчали.
А кому нужна эта любовь, если через пару недель после свадьбы мужья начинают ворчать на грязь в квартире, а максимум через год – кататься по саунам с посторонними девицами?
Лишь горы продолжали недовольно ворчать, сетуя на то, что их смели побеспокоить жалкие людишки.
А кому нужна эта любовь, если через пару недель после свадьбы мужья начинают ворчать на грязь в квартире, а максимум через год – кататься по саунам с посторонними девицами?
– Отчего у него столько плодов, а у меня так мало? – не переставало ворчать неразумное дерево.