К полиции Вишневский имел врожденную и непобедимую ненависть, и ни один полицейский не смел отважиться войти к нему во двор, не рискуя натерпеться всяческих обид, если только попадется на глаза Степану Ивановичу.
Как только он приехал в деревню, так тотчас же сделал распоряжение, чтобы ни исправник, ни пристава и никто из чиновников не смели ездить по его владениям с колокольчиками.
Если исправник или пристав имели к нему служебную надобность или вынуждены были явиться к нему с какою-либо претензией или просьбою, то они знали, что должны ехать по его владениям «без звона», как можно тише и останавливаться у околицы, — отнюдь не смея въезжать на лошадях в его усадьбу.
Они ее приласкивали, наряжали, лелеяли, она жила в комнатах Степаниды Васильевны, пестро разодетая, утопая в неге и пресыщаясь лакомствами, и сама не замечала, как переходила из одной роли в другую, словно в тумане долго не сознавая того, что с нею сталось и чем это должно было окончиться.
Испытуемый «иновер» знал по достоверным слухам, что бы такое с ним произошло, если бы он посмел сказать, что он не уважает угодника, за которого стоит фарбованский пан… Он бы сейчас узнал — крепки ли стулья, на которых Степан Иванович сажает своих гостей, и гибки ли лозы, которые растут, купая свои веточки в водах Супоя. А потому каждый инославец, которому посчастливилось расположить к себе Вишневского до того, что он уже заговорил о вере, — отвечал ему как раз то, что требовалось по чину «приятия».
— Без фонаря и без провожатого тебя пришибут и выпотрошат, и отвечать за тебя мне будет некому, — говорил он, как будто искренно признавая установленный им порядок за необходимое; но близко изучившие его люди замечали, что при том, как он обсуждал с немцем его дело, — «один ус» у Степана Ивановича «смеялся».
Кто мог бы разобраться во всем этом, что было наворочено под черепом у этого психопата? Но возникал случайно перед ним какой-нибудь вопрос или случай необыкновенного свойства — и вся эта психопатическая «бусырь» куда-то исчезала, и Степан Иванович обнаруживал самую удивительную, тоже, пожалуй, психопатическую находчивость. Он действовал смело и рассчитанно в обстоятельствах сложных и опасных и шутя выводил людей из затруднений и больших бед, которые угрожали тех задавить.
Как-то, в самую скучную летнюю пору, в город заехал жонглер и, ходя по городу, давал, где его принимали, свои незамысловатые представления, из коих одно пришлось очень по вкусу господам офицерам: артист сажал свою дочь на стул, плотно подвигая его спинкой к стене, и, достав из мешка несколько кинжалов, метал их в стену так, что они втыкались, обрамливая голову девушки со всех сторон, но нигде ее не задевая.
Все было прекрасно, но в компанию замешался черт, и все дело испортилось: офицеры до того запьянели, что стали метать вилки в портрет, рассчитывая, что могут окружить его так же ловко, как жонглер окружал кинжалами голову живого человека.
Метнул другой офицер, а черт опять навел вилку по тому же направлению в другой глаз, и тогда в опьяневшей компании развилось соревнование — вилки полетели одна за другою и совсем изуродовали лицо портрета.
По счастью для одних и по несчастью для других, панычи были много трезвее офицеров, потому что, когда те довершали свое опьянение за столом, из-за которого метали в портрет вилки, заключенные под столом Гераклит и Демокрит значительно «прочунели» — чему, может быть, сильно содействовали и страх, и воздержание, и жажда мести, которая в них зажглась, и они придумали прекрасный план наказать своих обидчиков.
В таких или приблизительно в подобных сему размышлениях офицеры, мало унывая, потянулись к квартире своего старшего товарища и вступили в его просторную, но низенькую залу, в малороссийском домике, смело; но тут сразу же заметили, что дело что-то очень неладно. Ротмистр их не встречает запанибрата — в полосатом канаусовом архалуке, с трубкой в зубах, а двери в его кабинет заперты, — пока, значит, все соберутся, тогда он и выйдет и заговорит ко всем разом…
Степан Иванович сделал для этих гостей маленькую отмену в приемном этикете. В дом он их, разумеется, тоже не впустил, но велел вынесть на свой лифостротон маленький столик и на двух панычей один стул — только с тем, чтобы они не смели на него садиться.
«Помрачени совiстью… мы, такой-то и такой судовые копиисты, придя в камору при жидовской лавке, упилися до безумия нашего и, зачав за хабара спориться, стали друг в друга метать вилками, и как були весьма пьяны, то попали неосторожностью в портрет…»
Далеко в Путивле, на забрале, Лишь заря займется поутру, Ярославна, полная печали, Как кукушка, кличет на юру: «Что ты, Ветер, злобно повеваешь, Что клубишь туманы у реки, Стрелы половецкие вздымаешь, Мечешь их на русские полки?
Казалось, они долго были на дне моря, увлеченные туда могучей силой бури, и вот теперь поднялись оттуда по велению огненного меча, рожденного морем, — поднялись, чтобы посмотреть на небо и на все, что поверх воды…
Но ведь еще римлянин не сказал своего решающего слова: по его бритому надменному лицу пробегают судороги отвращения и гнева. Он понимает, он понял! Вот он говорит тихо служителям своим, но голос его не слышен в реве толпы. Что он говорит? Велит им взять мечи и ударить на этих безумцев?
Пока могучий телохранитель бестолково дёргался, пытаясь сообразить, кто или что его держит, враги окружили его со всех сторон и тяжёлым ударом меча по затылку повергли в беспамятство.
Её бесцветные голубые глаза метали молнии, а тёмные волосы с тонкими серебряными прядями торчали в разные стороны, делая ещё более похожей на жуткую ведьму.
Немного красуясь, выхожу из невидимости у него за спиной, и тут же получаю удар рукоятью меча в подбородок.
Пока могучий телохранитель бестолково дёргался, пытаясь сообразить, кто или что его держит, враги окружили его со всех сторон и тяжёлым ударом меча по затылку повергли в беспамятство.
Её бесцветные голубые глаза метали молнии, а тёмные волосы с тонкими серебряными прядями торчали в разные стороны, делая ещё более похожей на жуткую ведьму.