Неточные совпадения
Это
было в одном дружеском семействе, куда я, дядя
мой Орест Маркович Ватажков и еще двое наших общих знакомых только что вернулись с вербного базара, что стоит о Лазаревой субботе у Гостиного двора.
Отец
мой не
был изгнанник, но тем не менее север
был для него вреден, и он предпочитал родине чужие края.
Когда мне минуло шесть лет, стремлению этому суждено
было осуществиться: отец
мой, катаясь на лодке в Генуэзском заливе, опрокинулся и пошел как ключ ко дну в море.
Это
была она,
моя заветная,
моя долгожданная Россия, которую я жаждал видеть ежесекундно.
Но наблюдениям
моим готов
был и иной материал.
Узнав в чем дело,
моя мать быстро разорвала свой носовой платок и устроила из него для раненого бинт и компрессы, а Борис, выдернув из стоявшей на столе сальной свечки фитиль, продернул его армянину сквозь нос, и перевязка
была готова.
Этот жалкий армянин с простреленным носом и продернутым сквозь него фитилем из свечки
был действительно до такой степени смешон, что, несмотря на его печальное положение, сама матушка
моя постоянно отворачивалась, чтобы скрыть свой смех.
Третье путевое происшествие, которое живыми чертами врезалось в
моей памяти,
было уже всего за полтораста верст от дядина имения.
Таким образом, если вам угодно, я, проезжая по России до места
моего приюта, получил уже довольно своеобычные уроки и составил себе довольно самостоятельное понятие о том, что может ждать меня в предстоящем. Все, что я ни видал, все для меня
было сюрпризом, и я получил наклонность ждать, что вперед пойдет все чуднее и чуднее.
В имении дяди меня на первых же порах ожидали еще новые, гораздо более удивительные вещи. Брат
моей матери, князь Семен Одоленский, беспардонный либерал самого нелиберального времени,
был человек, преисполненный всяческих противоречий и чудачеств.
Так, в одной жалобе, посланной им в Петербург на местного губернатора, он писал без запятых и точек: «в бытность
мою в губернском городе на выборах я однажды встретился с господином начальником губернии и
был изруган им подлецом и мошенником», а в другой раз, в просьбе, поданной в уголовную палату, устроил, конечно с умыслом, в разных местах подчистки некоторых слов в таком порядке, что получил возможность в конце прошения написать следующую оговорку: «а что в сем прошении по почищенному написано, что судившие меня, члены, уголовной, палаты, все, до, одного, взяточники, подлецы, и, дураки, то это все верно и прошу в том не сомневаться…»
Это
было первое посещение, которое он решился сделать
моей матери после нашего приезда в его имение.
Прислонясь к спинке кресла, на котором застал меня дядя, я не сомневался, что у него в кармане непременно
есть где-нибудь ветка омелы, что он коснется ею
моей головы, и что я тотчас скинусь белым зайчиком и поскачу в это широкое поле с темными перелогами, в которых растлевается флером весны подернутый снег, а он скинется волком и пойдет меня гнать… Что шаг, то становится все страшнее и страшнее… И вот дядя подошел именно прямо ко мне, взял меня за уши и сказал...
Увидев это, я долго не мог прийти в себя и поверить, проснулся я или еще грежу спросонья; я приподнимался, всматривался и, к удивлению своему, все более и более изумлялся:
мой вербный купидон действительно держал у себя под крылышками огромный пук березовых прутьев, связанных такою же голубой лентой, на какой сам он
был подвешен, и на этой же ленте я заметил и белый билетик.
Матушка
была в церкви и защищать меня
было некому; но зато она, узнав о
моем сюрпризе, решилась немедленно отвезти меня в гимназический пансион, где и начался для меня новый род жизни.
Все это строго запрещалось, но, не умею вам сказать, как и почему, всегда в каждом заведении тогдашнего времени, к которому относится
мое воспитание,
были ученики, которые умели ставить себя «на офицерскую ногу», и им это не воспрещалось.
— Это не может
быть, — сказал директор, — чтобы вы все
были так безнравственны, низки, чтобы желать подвергнуть себя такому грубому наказанию. Я уверен, что между вами
есть благородные, возвышенные характеры, и начальство вполне полагается на их благородство: я отношусь теперь с
моим вопросом именно только к таким, и кто истинно благороден, кто мне объяснит эту историю, тот поедет домой сейчас же, сию же минуту!
У изголовья
моего стоял маленький столик с лекарственными бутылочками; окна комнаты
были завешены; везде царствовал полусвет.
Я
был смирен и тих; боялся угроз, боялся шуток, бежал от слез людских, бежал от смеха и складывался чудаком; но от сюрпризов и внезапностей все-таки не спасался; напротив, по мере того как я подрастал, сюрпризы и внезапности в
моей жизни все становились серьезнее и многозначительнее.
Время
моего студенчества
было славное время Московского университета, про которое нынче так кстати и некстати часто вспоминает наша современная литература.
Переписывались мы с матушкой часто; она
была покойна и очень довольна своим положением у дяди: он
был чудак, но человек предобрый, что, однако, не мешало ему порою сердить и раздражать
мою мать.
Я всегда
был характера кроткого и прошу вас не судить обо мне по
моей гимназической истории.
Я мог вспыхивать только на мгновение, но вообще всегда
был человеком свойств самых миролюбивых, и обстоятельства
моего детства и отрочества сделали меня даже меланхоликом и трусом до того, что я — поистине вам говорю — боялся даже переменить себе квартиру.
Но это
было необходимо: я крайне стеснял увеличившуюся семью
моего хозяина до того, что он шутя сказал мне...
Вы, конечно, помните, что я должен
был встретить здесь капитана; но представьте себе
мое удивление, когда я увидел пред туалетом какое-то голубое существо — таки все-все сплошь голубое; голубой воротник, голубой сюртук, голубые рейтузы — одним словом, все голубое, с легкою белокурою головкой, в белом спальном дамском чепце, из-под которого выбивались небольшие золотистые кудерьки в бумажных папильотках.
— Ах, это, верно, Авдотьюшка; да, у сестры прекрасная комната; сестра
моя — это не из барышей отдает, она недавно овдовела, так только чтобы не в пустой квартире жить. Вам
будет прекрасно: там тишина невозмутимая. Скучно, может
быть?
Два овальные стола
были покрыты коричневым сукном; бюро красного дерева с бронзовыми украшениями; дальше письменный стол и кровать в алькове, задернутая большим вязаным ковром; одним словом, такая комната, какой я никогда и не думал найти за
мои скромные деньги.
— Запахец, конечно,
есть; но как на чей взгляд, а на
мой все-таки это не бог весть какое неудобство.
— Ах, боже
мой, нам почти по дороге. Немножко в сторону, да отчего же? Для друга семь верст не околица, а я — прошу у вас шестьдесят тысяч извинений — может
быть, и не имею еще права вполне называться вашим другом, но надеюсь, что вы не откажете мне в небольшой услуге.
Должно вам сказать, что все эти поручения, которые надавал мне капитан Постельников, конечно,
были мне вовсе не по нутру, и я, несмотря на всю излишнюю мягкость
моего характера и на апатию, или на полусонное состояние, в котором я находился во все время
моих разговоров с капитаном, все-таки хотел возвратить ему все эти порученности; но, как я сказал, это
было уже невозможно.
Следующею мыслью, которая мне пришла за этим,
было возвратиться назад и отнести все это на его квартиру и отдать его Климу. Я находил, что это всего достойнее; но, к крайнему
моему удивлению, сколько я ни звонил у капитанской двери, мне ее никто не отпер. Я отправился
было в квартиру его сестры, но здесь на двукратно повторенный мною звонок мне отпер двери полный румяный монах и с соболезнующим взглядом в очах проговорил...
Довольно сказать, что все это
было свежо, молодо — и, на тогдашний юный, неразборчивый
мой вкус, очень и очень приглядно, а главное — бесцеремонно и простодушно.
— Знаю, — говорит, — ангел
мой, что вы приятели, да мы думали, что, может
быть, он в шутку это над тобой пошутил.
Комната мне нравилась, и я ничего не имел против нее, но я имел много против капитана; мне его предупредительность
была не по нутру, а главное, мне
было чрезвычайно неприятно, что все это сделалось без
моей воли.
Я подошел к одному фонарю, вынул
мои карманные часы:
было одиннадцать часов.
Пора
было на ночлег; я взял извозчика и поехал на
мою новую квартиру.
Ремень, приснащенный к звонку
моей квартиры,
был тоже необыкновенно чуток и послушен: едва я успел его потянуть, как дверь, шурша своим войлочным подбоем, тихо отползла и приняла меня в свои объятия.
Я
был какой-то темный, неопределенный; он такой же голубой, каким я его видел и каким он мне только и мог представляться; но у него, кроме того,
были большие влажные крылышки; помахивая ими, он меня словно всего склеивал, и свист от взмахов этих крыльев и сладостно и резко раздавался в
моем слухе.
У купидона под крылышками
была бархатная ермолочка на розовой шелковой подкладке, а на ней пришпилена бумажка, опять точно так же с надписью, как бывало во время
моего детства.
«Черт знает, чего этот человек так нахально лезет ко мне в дружбу?» — подумал я и только что хотел привстать с кровати, как вдруг двери
моей комнаты распахнулись, и в них предстал сам капитан Постельников. Он нес большой крендель, а на кренделе маленькую вербочку. Это
было продолжение подарков на
мое новоселье, и с этих пор для меня началась новая жизнь, и далеко не похвальная.
Все свое время я проводил у
моего голубого купидона и перезнакомился у него с массою самых нестрогих лиц женского пола, которых в квартире Постельникова
было всегда как мошек в погожий вечер.
Он и меня втирал в особенное ко многим из этих дам расположение, отказываться от которого, при тогдашних юных
моих летах, я не всегда
был в состоянии.
На этой свадьбе, помню, произошел небольшой скандальчик довольно странного свойства. Постельников и его приятель, поэт Трубицын, увезли невесту из-под венца прямо в Сокольники и возвратили ее супругу только на другой день… Жизнь
моя вся шла среди подобных историй, в которых, впрочем, сам я
был очень неискусен и слыл «Филимоном».
В передней у меня сидели рядом два здоровенных солдата в голубых шинелях, а двери
моей комнаты
были связаны шнурком, на котором болталась на бумажке большая красная печать.
Капитан Постельников теперь, в
моем отчаянном положении,
был единственный человек, у которого я мог просить какого-нибудь разъяснения и какой-нибудь защиты.
Положение
мое делалось еще беспомощнее, и я решился во что бы то ни стало отсюда не выходить. Хотя, конечно, и квартира Леонида Григорьевича
была не бог знает какое надежное убежище, но я предпочитал оставаться здесь, во-первых, потому, что все-таки рассчитывал на большую помощь со стороны Постельникова, а во-вторых, как известно, гораздо выгоднее держаться под самою стеной, с которой стреляют, чем отбегать от нее, когда вовсе убежать невозможно.
— Душа
моя, да зачем же, — говорит, — ты усиливаешься это постичь, когда это все именно так и устроено, что ты даже, может
быть, чего-нибудь и сам не знаешь, а там о тебе все это известно! Зачем же тебе в это проникать?
Поверите или нет, я даже не мог злиться. Я
был так ошеломлен откровенностью Постельникова, что не только не обругал его, но даже не нашел в ответ ему ни одного слова! Да немного времени осталось мне и для разговоров, потому что в то время, как я не мешал Постельникову покрывать поцелуями
мои щеки, он махнул у меня за плечами своему денщику, и по этому мановению в комнату явились два солдата и от него же взяли меня под арест.
Я просидел около десяти дней в какой-то дыре, а в это время вышло распоряжение исключить меня из университета, с тем чтобы ни в какой другой университет не принимать; затем меня посадили на тройку и отвезли на казенный счет в наш губернский город под надзор полиции, причем, конечно, утешили меня тем, что, во внимание к молодости
моих лет, дело
мое не довели до ведома высшей власти. Сим родительским мероприятием положен
был предел учености
моей.
У нас в деревне уже знали о
моем несчастии. Известие об этом дошло до дядина имения через чиновников, которым
был прислан секретный наказ, где мне дозволить жить и как наблюдать за мною. Дядя тотчас понял в чем дело, но от матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился за меня и, бог знает сколько лет не выезжая из деревни, тронулся сам в губернский город, чтобы встретить меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в
мою пользу своими старыми связями.