Неточные совпадения
На судне все разделяли это мнение, и
один из пассажиров, человек склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак
не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, от чего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие
не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы.
—
Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять
не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
— А вот кто-с, — отвечал богатырь-черноризец, — есть в московской епархии в
одном селе попик — прегорчающий пьяница, которого чуть было
не расстригли, — так он ими орудует.
— А помилуйте-с, это
не я
один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета.
— Повествуют так, что пишет будто бы раз
один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница, — пьет вино и в приходе
не годится.
Владыко
не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, — говорит, — их: теперь нет их молитвенника», — и проскакал мимо; а за сим стратопедархом — его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и всё кивают владыке грустно и жалостно, и всё сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! — он
один за нас молится».
И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, — говорит, — в
одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли, и
не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, — изволили сказать, — и к тому
не согрешай, а за кого молился — молись», — и опять его на место отправили.
В руках же у меня
не было никакого особого инструмента, как опричь в
одной — крепкая татарская нагайка с свинцовым головком в конце так
не более яко в два фунта, а в другой — простой муравный горшок с жидким тестом.
Что я вам приказываю — вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами — они сейчас в
одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он
не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри.
Он это понял и
не стал на
одном месте упорствовать, а ударился меня носить.
— Да как вам сказать! Первое дело, что я ведь был конэсер и больше к этой части привык — для выбора, а
не для отъездки, а ему нужно было только для
одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его стороны, как я полагаю, была
одна коварная хитрость.
Мой родитель был кучер Северьян, и хотя приходился он
не из самых первых кучеров, потому что у нас их было большое множество, но, однако, он шестериком правил, и в царский проезд
один раз в седьмом номере был, и старинною синею ассигнациею жалован.
Ну зато, которые оборкаются и останутся жить, из тех тоже немалое число, учивши, покалечить придется, потому что на их дикость
одно средство — строгость, но зато уже которые все это воспитание и науку вынесут, так из этих такая отборность выходит, что никогда с ними никакой заводской лошади
не сравниться по ездовой добродетели.
Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться, да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься; а я, сам
не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое самое призвание опроверг, и оттого пошел от
одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде
не погиб, пока все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.
Стал я их, этих голубяток, разглядывать и, чтобы их
не помять, взял
одного за носик и смотрел, смотрел на него и засмотрелся, какой он нежный, а голубь его у меня все отбивает.
Я закручинился: страсть как мне
не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшне все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали
не ведали, а цыган еще до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и
одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали.
Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома
не сидел, а все бегал по своим товарищам в карты играть, а я
один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать все с ней упражнялся.
А теперь мы, говорит, с ним сюда приехали и стоим здесь на квартире у
одного у его товарища, но я живу под большим опасением, чтобы мой муж
не узнал, и мы скоро уедем, и я опять о дите страдать буду.
И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на эту кобылицу и
не обходил ее, как делают наши офицеры, что по суетливости всё вокруг коня мычутся, а он все с
одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а сам персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме, склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла.
А хан Джангар видит, что на всех от нее зорость пришла и господа на нее как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее гонить, — сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками ее ежит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и
не всколыхнет, а как он ей к холочке принагнется да на нее гикнет, так она так вместе с песком в
один вихорь и воскурится.
— И богатые, — отвечает, — и озорные охотники; они свои большие косяки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу в жизнь
не уступят. Их все знают: этот брюхастый, что вся морда облуплена, это называется Бакшей Отучев, а худищий, что
одни кости ходят, Чепкун Емгурчеев, — оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху сделают.
— Непременно, — отвечает, — надежнее: видишь, он весь сухой, кости в
одной коже держатся, и спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар
не падет, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея спрохвала поливает,
не частит, а с повадочкой, и плеть сразу
не отхватывает, а под нею коже напухать дает.
— Как бы вам это сказать… Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто заболит — я сабуру дам или калганного корня, и пройдет, а сабуру у них много было, — в Саратове
один татарин целый мешок нашел и привез, да они до меня
не знали, к чему его определить.
— Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на
одной, того самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне
не по вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало меня
не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка,
не более как всего годов тринадцати… Сказали мне...
— Нет-с, они никогда за это друг на друга
не сердятся: кто кого по любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан Джангар мне, точно,
один раз выговаривал… «Эх, говорит, Иван, эх, глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься сел, я, говорит, было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет снимать».
— Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда
один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь, погладишь и скажешь ему: «Ступай к матери», но только это редко доводилось, потому мне
не до них было.
Я с ними больше и говорить
не стал и
не видел их больше, как окромя
одного, и то случаем: пригонил отколь-то раз
один мой сынишка и говорит...
Жидовин, батюшки, как клялся, что денег у него нет, что его бог без всего послал, с
одной мудростью, ну, однако, они ему
не поверили, а сгребли уголья, где костер горел, разостлали на горячую золу коневью шкуру, положили на нее и стали потряхивать.
Оба
не старые,
один черный, с большой бородой, в халате, будто и на татарина похож, но только халат у него
не пестрый, а весь красный, и на башке острая персианская шапка; а другой рыжий, тоже в халате, но этакий штуковатый: всё ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время есть, что никто на него
не смотрит, он с себя халат долой снимет и остается в
одних штанцах и в курточке, а эти штанцы и курточка по-такому шиты, как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает.
Вижу, в нем разные земли, и снадобья, и бумажные трубки: я стал раз
одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза
не выжгло, и вверх полетела, а там… бббаххх, звездами рассыпало…
«Что же: еще
одна минута, и я вас всех погублю, если вы
не хотите в моего бога верить».
— А то как же-с, там ведь
не проезжая дорога, встретить некого, а встретишь, так
не обрадуешься, кого обретешь. Мне на четвертый день чувашин показался,
один пять лошадей гонит, говорит: «Садись верхом».
«Как же, — говорит, — я Николача почитаю: я ему на зиму пущай хоть
не кланяюсь, а на лето ему двугривенный даю, чтоб он мне хорошенько коровок берег, да! Да еще на него
одного не надеюсь, так Керемети бычка жертвую».
Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я
один, и они меня ни разу
не могли попасть
одного и вдоволь отколотить, а при мужиках
не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за меня.
Против этого
одно средство: около кости щупать,
не ходит ли воздух.
И начал я их с этою целию прятать и всё по самым невероятным местам их прятал, где ни
одному человеку на мысль
не придет деньги положить…
— Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе
не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для
одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть
не смеет.
Те ему
не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и
один раз к губернаторше голый приехал, «а ныне, — говорит, — я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! — я за нее денег платить
не имею, но зато со стеклом съем».
— А так, — отвечает, — что теперь я только
одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить
не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, — говорит, — теперь все равно что Иов на гноище, и в этом, — говорит, — все мое счастье и спасение, — и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и молвит...
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в
одном глазу у него ничего
не было, и стоит, улыбается.
— Такая воля, — говорит, — особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, — говорит, — это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда
не стану пить, но я этого
не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня
не запил, а я, поправившись, чтобы про бога
не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в
одну минуту свести.
— Эта легче, — и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом
не препятствует, но только ни
одной рюмки так просто,
не намаханной,
не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит...
Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сие время
не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже ни в
одном житии в Четминеях нет.
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в
одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и
не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.
Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я
одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее
один голос без хора слышать, а она
не поет.
Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и уже
не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы
не поет, говорит «устала», а я
один кивну цыгану:
не можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас на ее глазами поведет, она и поет.
Посидит-посидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведет, либо усом дергает, а потом
один враг его плечом дернет, другой ногой мотнет, и смотришь, вдруг вскочит и хоть
не умеет плясать, а пойдет такое ногами выводить, что ни к чему годно!
Эта же краля как пошла, так как фараон плывет —
не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом ведет и бровь с носком ножки на
одну линию строит…
И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь
один сижу, да и то
не знаю, долго ли утерплю, потому что
не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает…
Сам ее так уважаю, что думаю:
не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: «ходи шибче», да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще
одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался…