Неточные совпадения
Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали,
как вдруг
видят, будто к ним в келию двери отворяются.
Что я вам приказываю — вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали):
как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах,
как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да
как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда
видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри.
Ну, тут я
вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: «Стой, собачье мясо, песья снедь!» да
как дерну его книзу — он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и садиться давался и ездил, но только скоро издох.
После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит,
как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?» А я отвечаю: «Вот что…» — да глянул на него
как можно пострашнее и зубами заскрипел, а
как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это
видя,
как нырнет — и спустился под стол, да потом
как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать.
Я обрадовался этому случаю и изо всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту все это звучал, и до того разгорелся, что
как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и
вижу, что человек лежит на сене на возу, и
как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает.
Я
вижу, что уже он не свернет, взял в сторону, да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да
как полосну его во всю мочь вдоль спины кнутом.
Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось,
как он кувыркнулся, а тут
вижу я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он не поднимается и не ворочается…
Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю,
как вдруг
вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся…
Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он сам орет: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда весь шестерик
как прокаженные несутся и сами ничего не
видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козел долой летит… вожжа оборвалась…
Как усну, а лиман рокочет, а со степи теплый ветер на меня несет, так точно с ним будто что-то плывет на меня чародейное, и нападает страшное мечтание:
вижу какие-то степи, коней, и все меня будто кто-то зовет и куда-то манит: слышу, даже имя кричит: «Иван!
И с этим, что
вижу, послышались мне и гогот, и ржанье, и дикий смех, а потом вдруг вихорь… взмело песок тучею, и нет ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и весь
как алою зарею облитый большой белый монастырь по вершине показывается, а по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и
как который ангел по щиту копьем ударит, так сейчас вокруг всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: «Свят!»
— Разве тебе, — плачет, — ее не жаль?
видишь,
как она ко мне жмется.
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик:
видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал ее, да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне,
как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
— Подлец, подлец, изверг! — и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот
вижу я и чувствую,
как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг
вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит...
А хан Джангар
видит, что на всех от нее зорость пришла и господа на нее
как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот
как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее гонить, — сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками ее ежит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнет, а
как он ей к холочке принагнется да на нее гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится.
— А
видишь, — говорит, —
как он бьет?
Гляжу, и
вижу тоже, что бьет яростно, даже глаза на лоб выпялил, и так его
как ударит, так сразу до крови и режет.
— Непременно, — отвечает, — надежнее:
видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у него
как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падет, а только местечками, а сам он, зри,
как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает.
— А еще самое главное, — указует мой знакомец, — замечай, — говорит, —
как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает;
видишь: стегнет и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, — это легче, чем пялить глаза,
как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет.
— Нет, — говорит, — не кончено, ты смотри, — говорит, —
как хан Джангар трубку жжет.
Видишь, палит: это он непременно еще про себя что-нибудь думает, самое азиатское.
— Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, — отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и,
видя, что слушатели все смотрят на него, если не с ужасом, то с немым недоумением,
как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.
Ах, судари,
как это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг нагнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен и столько лет на духу не был, и живешь невенчаный и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и… дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети, и никто бы тебя из поганых не видал, и начнешь молиться… и молишься…. так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали — утром травку
увидишь.
Я их
как увидал, взрадовался, что русских
вижу, и сердце во мне затрепетало, и упал я им в ноги и зарыдал. Они тоже этому моему поклону обрадовались и оба воскликнули...
— А что? а что!
видите!
видите?
как действует благодать, вот она уже одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета.
— Нет, — я говорю, — я, точно, русский! Отцы, — говорю, — духовные! смилуйтесь, выручите меня отсюда! я здесь уже одиннадцатый год в плену томлюсь, и
видите,
как изувечен: ходить не могу.
Я с ними больше и говорить не стал и не
видел их больше,
как окромя одного, и то случаем: пригонил отколь-то раз один мой сынишка и говорит...
Вижу, в нем разные земли, и снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она
как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и вверх полетела, а там… бббаххх, звездами рассыпало…
— Нет; учить мне их некогда было, потому что я
видел, что мне в это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол,
как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание.
И не поехал: зашагал во всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к вечеру третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в худший плен не попасть, но
вижу, что эти люди пищу варят… Должно быть, думаю, христиане. Подполоз еще ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, — ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло, ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня,
как надо землякам, ласково приняли и говорят...
Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а мужикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так
как коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я
вижу, еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу есть знак,
как был огонь ставлен, а цыган говорит: «Это бородавка».
С того и пошло; и капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло,
как я
вижу, что это хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе достаток и все магарычи пью; а между тем стал я для всех барышников-цыганов все равно что божия гроза, и узнал стороною, что они собираются меня бить.
Измучился просто я их прятавши, и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь
видел,
как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: «Нет, уже баста, видно мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить».
— А то, что
какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, — говорит, — нисколько не взыскан и вышел ничтожеством, и,
как ты сейчас
видел, я ото всех презираем. — И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю,
как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит...
Но
как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик
видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят… «пожалуйте вон», а сами подхватили нас обоих под ручки и за порог выставили и дверь за нами наглухо на ночь заперли.
«Ух, — думаю, — да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?» Но только
вижу я разных знакомых господ ремонтеров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая… даже нельзя ее описать
как женщину, а точно будто
как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем.
Пью ее угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем
вижу,
как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьет…
А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это над собою
вижу, и полагаю, что я все еще на конике до краю не достиг; а наместо того,
как денщик принес огонь, я
вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все…
Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что
как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я ее сейчас
увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкой алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам
как будто птичьи крылья шевелятся.
Как он так жестоко взволновался, она,
вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и,
как мать, нежно обвила ею его голову…
Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не удовольнился, а захотел и глазком что можно
увидеть и всего этого достиг: стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку присмотрел и жадным оком приник к ней.
Вижу, князь сидит па диване, а барыня стоит у окна и, верно, смотрит,
как ее дитя в карету сажают.
Я сотворил в уме молитву, и что же-с? —
вижу перед своим лицом
как раз лицо Груши…
Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я ее взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь,
как страшно она переменилась и где вся ее красота делась? тела даже на ней
как нет, а только одни глаза среди темного лица
как в ночи у волка горят и еще будто против прежнего вдвое больше стали, да недро разнесло, потому что тягость ее тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся.
Вот я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда уже идут, а я все стою и
как сам из себя изъят, ничего не понимаю, потому что думаю:
видел ли кто-нибудь то, что я
видел?
А я
видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она
как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала…
— Долго-с; и все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он другого ничего не боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть
увидит, что я горшочек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь,
как он боится, чтобы человека к отраде упования не привести.
При старой двери у меня изнутри замок был, а в этой,
как я более на святость ее располагался, замка не приладил, потому что и времени не было, то он ее так и пихает, и все раз от разу смелее, и, наконец,
вижу,
как будто морда просунулась, но только дверь размахнулась на блоке и его
как свистнет со всей силы назад…