Что же мне оставалось делать? Я, разумеется, согласился слушать оправдание о том, за что были выгнаны воспитанные и милые дамы, из которых одна была жена рассказчика, а другая — ее мать, самая внушающая почтение старушка.
Я уже не добивался того, есть ли какая-нибудь возможность устранить меня от Петербурга и убрать в спокойный Ревель; но меня теперь оживило и согрело одно сознание, что есть где-то такая милая и добрая образованная пожилая женщина и при ней такие прекрасные девушки.
Я знал, что я ни о чем не смею думать и что мне нет, да и не нужно поправки; но тем не менее я вспомнил теперь, что я здесь не крепок, что я тут чужой, что эти прекрасные, достойные девушки непременно найдут себе достойных мужей, и наш теперешний милый кружок разлетится, и я останусь один… один…
Кто?.. Кто мог со мною играть комедию? Неужто моя милая, преданная жена, моя кроткая, верная Лина? Или неужто моя теща, баронесса, просвещенная, истинно честная и всеми уважаемая женщина, сочувствующая всему высокому и презирающая все недостойное истинного благородства?.. Невозможно! Не верю наветам коварным.
А какой-то черт шепчет на ухо: «Э, милый друг, все на свете возможно. Стерн, английский великий юморист, больше тебя понимал», и он сказал: «Tout est possible dans la nature» — все возможно в природе. И русская пословица говорит: «Из одного человека идет и горячий дух, и холодный». Все твои домашние дамы в своем роде прелестные существа и достойны твоего почтения, и другие их тоже не напрасно уважают, а в чем-нибудь таком, в чем они никому уступить не хотят, — и они не уступят, и они по-своему обработают.
Идем под свежим ветерком, катерок кренится и бортом захватывает, а я ни на что внимания не обращаю, и в груди у меня слезы. В душе самые теплые чувства, а на уме какая-то гадость, будто отнимают у меня что-то самое драгоценное, самое родное. И чуть я позабудусь, сейчас в уме толкутся стихи: «А ткачиха с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой». «Родила царица в ночь не то сына, не то дочь, не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку». Я зарыдал во сне. «Никита мой милый! Никитушка! Что с тобою делают!»
У меня явился какой-то дьявольский порыв — схватить потихоньку у них этого Освальда и швырнуть его в море. Слава богу, что это прошло. Я ходил-ходил, — и по горе, и по берегу, а при восходе луны сел на песчаной дюне и все еще ничего не мог придумать: как же мне теперь быть, что написать в Москву и в Калугу, и как дальше держать себя в своем собственном, некогда мне столь милом семействе, которое теперь как будто взбесилось и стало самым упрямым и самым строптивым.
— О, я думаю! — отвечала, так же улыбаясь и пожав плечами, Аврора. — Ведь это только мы, упрямые немки, и имеем дурную привычку доделывать до конца свое дело. He-немка наделала бы совсем другое, — у нее тут были бы и слезы, и угрозы, и sacrifice [Жертва (франц.).] или примирение ни на чем, до первого нового случая ни из-за чего. Да, я немка, мой милый Johann!… [Иоганн (нем.).] я упрямая немка...
Дома в ту пору без дела Злая мачеха сидела Перед зеркальцем своим И беседовала с ним, Говоря: «Я ль всех милее, Всех румяней и белее?» И услышала в ответ: «Ты прекрасна, слова нет, Но царевна всё ж милее, Всё румяней и белее».