Неточные совпадения
Для моих родных и домашних навсегда осталось тайною: как я очутился
за окном. Прислуга, смотрению которой я был поручен, уверяла,
что меня сманул и вытянул
за окно бес; отец мой уверял,
что виною всему мое фантазерство и распущенность,
за которые моя мать терпела вечные гонения; а мать… она ничего
не говорила и только плакала надо мною и шептала...
Меня вели
за обе руки и подпихивали сзади, так
что я решительно ничем
не мог защитить свою скромность и притом скоро перестал о ней заботиться, потому
что подвергся мукам иного свойства.
Теперь я страдал уже от того,
что бабушка, принимаясь
за мытье, действовала руками с каким-то невообразимым ожесточением, а в то же самое время, чтобы я
не шевелился, она зажимала меня, как в тиски, между своими крепкими коленями, покрытыми на сей случай только одним мокрым холщовым фартуком.
Я во всю жизнь мою
не переставал грустить о том,
что детство мое
не было обставлено иначе, — и думаю,
что безудержная погоня
за семейным счастием, которой я впоследствии часто предавался с таким безрассудным азартом, имела первою своею причиною сожаление о том,
что мать моя
не была счастливее, —
что в семье моей
не было того,
что зовут «совет и любовь». Я
не знал,
что слово «увлечение» есть имя какого-то нашего врага.
Зачисление в кадеты в те времена считалось вожделеннейшим устройством судьбы мальчика — и матушка, стало быть, могла
за меня
не беспокоиться: я непременно должен был выйти в офицеры, а это тогда было почти то же самое,
что выйти в люди.
Но как бы там ни было, плотное слитие обеих сторон в объятиях, поцелуях, слезах показали начальству,
что «оправданные»
не презирали осужденных, и… начальство этим, кажется, было тронуто. Нам довольно долго
не мешали изливать на прощании свои чувства, и когда, наконец, настало время это прекратить, «оправданным» опять скомандовали выстроиться во фронт, а нас, осужденных, построили колонною и скомандовали нам марш
за двери.
Выехав с нами из Петербурга
за Московскую рогатку, Кирилл остановил у какого-то домика лошадей и объявил,
что здесь живет его приятель Иван Иванович Елкин, к которому если
не заехать и ему как следует
не поклониться, то нам в дороге
не будет никакой спорыньи.
Волосатин,
за которым мы послали человека,
не выходил к нам, и его невозможно было ждать, потому
что, по словам лакея, он танцевал, — невозможно было и стоять без толку и движенья в передней, тем более
что какой-то пожилой господин, которого мы все приняли
за хозяина, проходя через переднюю в зал, пригласил нас войти и, взойдя сам впереди нас, поцеловал руки двух дам, сидевших ближе ко входу.
Ну да, я сам знал,
что сделал ужасный и непростительный поступок и достоин
за то всякой кары, а потому и
не возражал и
не обижался дружеским выговором, тем более
что все это была такая мелочь в сравнении с любовью, которою я пламенел к его прекрасной и доброй сестре, которая (это очень большой секрет) сама ангажировала меня на мазурку.
Это меня немножечко обидело, но у меня был готов ответ,
что условием исключения нас из корпуса было воспрещение нам поступать в какие бы то ни было учебные заведения и обязательство вступить немедленно в статскую службу. Но у нее тоже
не стояло дело
за ответом.
— Эй вы, путешественники! — крикнул он нам, — вот моя старшая сестра шлет вам пирогов, ватрушек и фруктов. Поделитесь, да
не подеритесь, потому
что она любит мир и любовь. А тебе, Праотцев, она, кроме того, посылает вот эту какую-то книжицу: это, вероятно,
за твою добродетель,
что ты вчера с нею от души отплясывал.
С тех пор, как мы отказались заходить
за своим Кириллом к Ивану Ивановичу Елкину, возница наш значительно к нам охладел и даже сделался несколько сух и суров, из
чего мы дерзнули заключить,
что этот добрый человек
не столько добр, сколько лукав и лицемерен. Но ему самому мы ничем
не обнаруживали нашего открытия, потому
что все мы, несмотря на военное воспитание, кажется, его порядком побаивались. В Москве же он нас напугал, и довольно сильно.
К кому мы ни обращались
за сведениями о своем вознице, все это было напрасно: никто
не давал нам никакого определительного ответа; но, наконец, какой-то извозчик сжалился и, стребовав с нас рубль
за открытие томившей нас тайны, сообщил нам,
что Кирилл «водит по Москве медведя».
Кирилл жалостно просил пощады и клялся,
что ему парой нас
не довезть, потому
что ближе к Киеву пойдут большие пески, и парой ни
за что телегу
не выволочь; но дворник был неумолим и настаивал на том, чтобы третью лошадь оставить ему: мы-де ею тут твоего медведя покормим.
Меж тем как мы волновались подобными чувствами — до нашего слуха долетели другие голоса, касавшиеся уже непосредственно нас самих: кто-то давал Кирилле мысль прижать нас и потребовать от нас доплаты к сумме, следовавшей ему
за наш провоз; но Кирилл энергически против этого протестовал и наотрез отказался нас беспокоить, объявив,
что он всю плату получил сполна и
что это дело казенное — и он «мошенства» ни
за что сделать
не хочет, а скорее пойдет куда-то к начальству и скажет: так и так, и т. д.
Пословицу эту мы хвалили, но все-таки нас пугала мысль:
не пропил ли Кирилл в Москве все деньги, данные ему
за наш провоз, — и мы хотели узнать: будет ли ему с
чем доставить нас до Киева?
— Ax! — восклицал он, осклабляясь и простирая руки в том направлении, где была «Пьяная балка». Восхваляя это место, он в восторге своем называл его
не местом, а местилищем, и говорил,
что «там идет постоянно шум, грохот, и
что там кто ни проезжает — сейчас начинает пить, и стоят под горой мужики и купцы и всё водку носят, а потом часто бьются, так
что даже
за версту бывает слышен стон, точно в сражении. А когда между собою надоест драться, то кордонщиков бьют и даже нередко убивают».
Эта картина, по-видимому, совершенно пленила нашего Кирилла, у которого на лице уже проходили следы московского вождения медведя, и мы опасались,
не разрешил бы он в «Пьяной балке» снова; но он категорически отвечал,
что хотя бы и желал, так
не может, потому
что он дал самому богу зарок водки
не пить, а разве только попробует наливки,
что и исполнил тотчас же, как мы перетащились
за логовину на черниговскую сторону.
Подождав его около четверти часа, двое из наших пошли его вызвать, но возвратились с известием,
что наш возница затеял какую-то штуку с хохлами и ни
за что не хотел выходить из корчмы.
Пенькновскому необыкновенно нравилось,
что он играет такую заметную роль, и он по приглашению Кириллы начал с ним заходить во всякую корчму. И
что же выходило? Действительно, чуть, бывало, Пенькновский взойдет и сядет, а Кирилл шепнет одно слово шинкарю или шинкарке, как те тотчас подают им обоим наливки, сколько они хотят, а также давали и закусок и ни
за что не требовали ни гроша, а только, выпроваживая их, — тихонько вслед им плевали.
Я и мой другой товарищ понять
не могли:
за кого это нас принимают? Пенькновский же уверял нас,
что все это, вероятно, происходит оттого,
что он будто бы похож на казацкого атамана, в
чем его в свою очередь уверил льстивый и коварный Кирилл. Так мы доехали до Королевца, где суждено было произойти развязке этого пошлого и смешного анекдота.
Постоялые дворы вокруг площади все были заняты — и Кирилл,
не въезжая никуда на двор, остановился
за углом одного дома у самой площади, выпряг здесь своих коней и, растянув хрептуг, поставил их к корму, а сам приступил к Пенькновскому с просьбою пройтись по базару. Кирилл сказал,
что ему надо купить для себя пару бубенчиков и
что будто бы ему гораздо сподручнее сделать это приобретение вместе с Пенькновским.
До нашего слуха долетало какое-то чуждое слово, значенья которого мы
не понимали, но видели,
что вереница, следовавшая
за Пенькновским, все увеличивалась.
— Как
что за беда? Я
не хочу быть палачом.
Мы приехали в городок Борзну, на который теперь более тоже
не лежит главный путь к Киеву. Эта Борзна — до жалости ничтожный и маленький городок, при первом взгляде на который становится понятен крайний предел того, до
чего может быть мелка жизнь и глубока отчаянная скука.
Не тоска — чувство тяжелое, но живое, сочное и неподвижное, имеющее свои фазы и переходы, — а сухая скука, раздражающая человека и побуждающая его делать то,
чего бы он ни
за что не хотел сделать.
К тому же я теперь
не мог отвечать
за каждое выражение моего письма, потому
что хотя у меня и было черновое, но я, переписывая его набело, кое-что изменил и — как мне теперь казалось — во многих местах весьма прозрачно обнаруживал свою возвышеннейшую любовь к моей корреспондентке.
Вообще теперь при выезде из городов он обнаруживал большую торопливость и беспокойство и ни
за что не хотел остановиться; да к тому же я и сам скоро понял,
что возвращение было бы теперь бесполезно, потому
что я подал письмо перед самым отправлением почты, которая теперь мчит мое письмо на север, — меж тем как я, злополучный, сам неуклонно тянусь на юг, где, однако, меня найдет и постигнет какое-то роковое и неотразимое последствие посланной корреспонденции.
Но представьте же себе,
что случилось здесь с этим моим намерением! Холодный осенний ветер, юлою вертевшийся на небольшом монастырском дворе, привел меня в отвратительнейшее, беспокойное состояние. Невольно наблюдая мятущееся беспокойство вне келий, я проникал моим воображением внутрь их и убеждался,
что здесь везде
не покой и смятенье, —
что за всякою этой стеною, перед каждой трепещущею лампадой трепещет, мятется и ноет человеческий дух, подражая смятению, вою и досаждающему шуму этого ветра.
Отцу Диодору было лучше бы
не принимать меня, но обстоятельства так благоприятствовали моему ходатайству,
что я был допущен в очень большую и довольно хорошо убранную келью, где во второй — следовавшей
за залой — комнате увидал на диване свежего, здорового и очень полного грека в черной полубархатной рясе с желтым фуляровым подбоем и с глазами яркими, как вспрыснутые прованским маслом маслины.
Но когда великая особа крикнула тоже «здорово, ребята» баталиону, то греки будто только посмотрели один на другого, почмокали и, покачав головами, перешепнулись: «
Что мы
за ребята? мы греки, а
не ребята», и промолчали.
Если бог нам поможет, все это пойдет стройно и превесело, а в то же время это сблизит тебя с достойнейшим семейством Альтанского, который вызвался давать тебе почти даровые уроки, потому
что он
не хочет брать деньги, а будет заниматься с тобой
за мои уроки его дочери.
Сначала я
не мог понять,
что это
за свет, но потом отгадал,
что это, вероятно, где-нибудь топится печка.
«Как она прекрасна, и о
чем она может так грустить и плакать? Матушка непременно должна все это знать», — думал я и тоже во
что бы то ни стало хотел это узнать, с тем чтобы, если можно, сделаться другом этой девушки. Ведь она сама же просила меня об этом. А я хотел умереть
за нее, лишь бы она так
не грустила и
не плакала.
Правда,
что вместе с этим открытием (предчувствия мои я могу считать и
не предчувствиями, а проницательностию, и потому выводы этой проницательности принимать
за открытия) — и этим именно открытием я наносил своему сердцу небольшую рану, потому
что после вчерашнего вечернего созерцания Харитины Альтанской я уже снова начинал чувствовать,
что во мне зашевелилось нечто подобное тем возвышенным, конечно любовным, тревогам, какие я испытал в Твери.
— И я тоже, и я тебя ни
за что не ударю, — отвечал я.
— А-а,
не беспокойтесь, сударыня, он этого слишком стоил! — воскликнул мой Пенькновский. Я так и замер от страха,
что он, увлекшись, сам
не заметит, как расскажет,
что Кирилл предательски выдавал его
за палача, который будет в Киеве наказывать жестоко обращавшуюся с крестьянами польскую графиню; но мой речистый товарищ быстро спохватился и рассказал,
что Кирилл будто бы, напившись пьян, зацепил колесом
за полицеймейстерскую коляску.
Я именно внял этому смыслу и, выйдя в ее комнату
за ее платком, вздохнул от радости,
что дело мое поправлено и
что матушка на моей стороне, а
не на стороне доносившего на меня Пенькновского.
«Провалился бы ты куда-нибудь со всей твоей практикой!» — подумал я и едва удержался от желания сказать ему,
что требую назад свое слово
не сражаться с ним, когда встретимся на войне, и махать саблей мимо. Энергически захлопнув
за ним двери, я вернулся в комнаты и почувствовал,
что я даже совсем нездоров: меня знобило, и в левом ухе стоял болезненно отзывавшийся в мозгу звон.
Письмо к Филиппу Кольбергу, которое я отдал утром на почту, мелькнуло перед моими глазами, — и сам Филипп Кольберг, которого я никогда
не видел, вдруг нарисовался в моих мысленных очах так ярко и отчетливо,
что я склонен был принять это
за видение — и затем начался сон, который во всяком случае был приятнее описанного бдения.
— Да; ты отгадал: я люблю твою мать, я люблю ее, люблю, люблю как херувим любит бога, потому
что видеть его благость и величие и
не любить его невозможно, и мы с тобою сольемся в этой любви и полетим
за нею в ее сфере. Гляди!
— Идите! — скомандовал мне лакей и, выведя меня через две застланные коврами комнаты, ткнул в третью, где
за круглым чайным столом сидело несколько меньших окорочков, которые отличались от старшего окорока тем,
что они
не столько
не умели говорить, сколько
не смели говорить.
При виде этой многочисленной, мирно и молчаливо сидящей
за чайным столом семьи я здесь оказался столь же бестолковым со стороны моего зрения, как
за минуту перед сим был бестолков на слух: у Льва Яковлевича я
не мог разобрать,
что такое он гнусит, а тут никак
не мог произвести самого поверхностного полового отличия.
Генеральша мне показалась очень жалкою и добродушною, и я в глубине души очень расположился к ней
за ее сочувствие к Сержу, насчет которого она тотчас же объясняла мне,
что он ее племянник по сестре Вере Фоминишне и фамилия его Крутович,
что он учился в университете, но, к сожалению,
не хочет служить и живет в имении, в двадцати верстах от Киева. Хозяйничает и покоит мать.
Практичность матушки сделалась предметом таких горячих похвал,
что я, слушая их, получил самое невыгодное понятие о собственной практичности говоривших и ошибся: я тогда еще
не читал сказаний летописца,
что «суть бо кияне льстиви даже до сего дне», и принимал слышанные мною слова
за чистую монету. Я думал,
что эти бедные маленькие люди лишены всякой практичности и с завистью смотрят на матушку, а это было далеко
не так; но об этом после.
— Неужто тебя могут останавливать или стеснять глупые толки этого кабана, моего дяди, или моих дур-тетушек? Где же твои уверения,
что тебя
не может стеснять ничье постороннее мнение? Ты, значит, солгала, когда говорила,
что любишь меня и тебе все равно, хоть бы весь мир тебя
за это возненавидел…
Наконец, — продолжал Серж, — когда, по прошествии этого года моего испытания, мать моя по своим барским предрассудкам косо смотрела на мою любовь и
не соглашалась на нашу свадьбу, ты сказала,
что ни
за что не пойдешь
за меня против ее воли; я и это устроил по-твоему: мать моя согласна.
— Ничего более, как она от тебя в восторге и ни
за что не хотела показать мне твоего письма.
— Да оно и должно бы быть все хорошо; но
что же значит твое вчерашнее письмо, чтобы я
не приезжал еще две недели, и твоя записка, которую я нашел у тетушки Ольги Фоминишны:
что еще
за каприз или тайна,
что не хочешь пускать меня к себе в дом?
Христя еще стояла на пороге и все смотрела ему вслед. Мне казалось,
что она тихо и неутешно плакала, и я все хотел к ней подойти, и
не решался; а в это время невдалеке
за углом послышались голоса какой-то большой шумной компании, и на улице показалось несколько молодых людей, в числе которых я с первого же раза узнал Пенькновского. Он был очень весел — и, заметив в калитке женское платье Христи, кинулся к ней с словами...
Услыхав из своей комнаты,
что дело дошло до королевецких происшествий, я чрезвычайно оробел, а когда матушка вдобавок к этому еще спросила:
за что же именно его так обидели, страх мой уже
не знал пределов, — но коварный мужичонка отлично нашелся. Немножко помямлив и почесавшись, он с достоинством отвечал...