Неточные совпадения
Совсем нет: истории, подобные моей, по частям встречаются во множестве современных романов — и я, может
быть, в значении интереса новизны
не расскажу ничего такого нового, чего бы
не знал или даже
не видал читатель, но я
буду рассказывать все это
не так,
как рассказывается в романах, — и это, мне кажется, может составить некоторый интерес, и даже, пожалуй, новость, и даже назидание.
Итак, прежде чем вы наступите на мою отшельническую могилу,
не откажитесь подойти к моей детской колыбели, — иначе, я боюсь, вы,
как и другие,
будете недоумевать: зачем я очутился в монастырской ограде?
Для моих родных и домашних навсегда осталось тайною:
как я очутился за окном. Прислуга, смотрению которой я
был поручен, уверяла, что меня сманул и вытянул за окно бес; отец мой уверял, что виною всему мое фантазерство и распущенность, за которые моя мать терпела вечные гонения; а мать… она ничего
не говорила и только плакала надо мною и шептала...
Впрочем, я и сам тоже
был в мытье у бабушки, разумеется совершенно против моей воли: помню, что мне это стоило много горючих слез, потому что я
был от природы чрезвычайно стыдлив, и
как меня ни уговаривали и ни упрашивали «утешить грос мутерхен», [Бабушку (нем.).] — я
не мог раздеться при женщинах.
Дело
было так: полк отца вышел к смотру в таком блестящем состоянии, что осматривающему его лицу
не оставалось ничего, кроме
как хвалить и благодарить.
Одним словом, это
было доброе, чудное лицо, о котором я
не буду говорить более —
как потому, что рискую никогда
не кончить с этим описанием, так и потому, что вижу теперь перед собою этот священный для меня лик, с застенчивой скромностью запрещающий мне слагать ему мои ничтожные хвалы.
Платить нам
было не из чего, так
как все наше имущество заключалось в небольших пожитках да тех старых трубах, которые
были свалены в амбаре взамен взятых на место их новых.
Я, впрочем,
не помню,
как шли все эти переговоры и сделки, потому что едва ли
не первым делом моей матери после того,
как она овдовела,
было отвезти меня в Петербург, где, при содействии некоторых доброжелателей, ей удалось приютить меня в существовавшее тогда отделение малолетних, откуда детей по достижении ими известного возраста переводили в кадетские корпуса.
Последнее слово нас
было на минуту смутило, но, взглянув в глаза стоявших против нас развернутым фронтом кадет, мы увидели, что слова эти несправедливы, что «весь корпус» на нас действительно «смотрит», но смотрит совсем
не как на недостойных товарищей, а, напротив, «
как на героев», и когда нам дозволено
было проститься с остающимися камрадами, то мы с таким жаром бросились в объятия друг другу, что нас нелегко
было разнять.
Их волею-неволею должны
были простить, потому что между ними много
было бесприютных сирот, находившихся в таких летах, когда «определение к статским делам» еще невозможно. Поэтому их считали «повинившимися», несмотря на то, что они тоже,
как и мы,
не приносили повинной.
Но
как бы там ни
было, плотное слитие обеих сторон в объятиях, поцелуях, слезах показали начальству, что «оправданные»
не презирали осужденных, и… начальство этим, кажется,
было тронуто. Нам довольно долго
не мешали изливать на прощании свои чувства, и когда, наконец, настало время это прекратить, «оправданным» опять скомандовали выстроиться во фронт, а нас, осужденных, построили колонною и скомандовали нам марш за двери.
Но
как мы уже
были не кадеты, то корпус находил невозможным предоставить в наше пользование ни одного из помещений, отведенных кадетам.
Через час мы все
были пьяны, и
не знавшие что с нами делать мужики запрягли парою одну из своих крытых телег, упаковали нас туда
как умели и отвезли в корпус.
Выехав с нами из Петербурга за Московскую рогатку, Кирилл остановил у какого-то домика лошадей и объявил, что здесь живет его приятель Иван Иванович Елкин, к которому если
не заехать и ему
как следует
не поклониться, то нам в дороге
не будет никакой спорыньи.
Нас в повозке помещалось восемь человек, но
как мы
были все люди небольшие и покладливые, а к тому же и пожитками
не обремененные, то особого стеснения
не чувствовали.
Этот товарищ
был из тех, которые подавали надежду сделаться щеголями и франтами, — и два часа времени, проведенные им в разлуке с нами в доме своего отца, безмерно подвинули в нем вперед эту наклонность. Он звал нас приветливо, но с заметною небрежностью, и говорил с нами
не слезая с дрожек, на которых сидел в щеголеватом новом платье, с тросточкою в руках, — тогда
как мы толпились вокруг него все запыленные и в истасканных дорожных куртках.
— Только, приглашая вас к себе в дом, я надеюсь, что вы понимаете, что вам надо
будет привести себя в порядок и хорошенько приодеться, а
не валить толпою
как попало; у нас
будут гости и
будут танцевать: вот я для этого даже сейчас и еду купить себе и сестре перчатки. Советую всем вам, кто хочет танцевать, тоже запастись хорошими перчатками, — иначе нельзя.
В этой умеренности мною, по счастию, руководило правило, по которому нам на балах запрещалось делать с дамами более одного тура вальса, — и то изо всей нашей компании знал это правило один я, так
как на кадетских балах для танцев с дамами отбирались лучшие танцоры, в числе которых я всегда
был первым. А
не знай я этого, я, вероятно, закружился бы до нового неприличия, или по крайней мере до тех пор, пока моя дама сама бы меня оставила.
— Надо же
быть таким пошлым дураком,
как ты, чтобы, войдя в зал, начать прикладываться к ручкам всех дам, и потом еще вальсировать в три па и без перчаток… Это можно в корпусе, но в свете так
не поступают.
От этой радости я просто
был как в чаду и целый вечер ни с кем
не танцевал ни одного танца, а все смотрел из-за мужчин на нее.
Это меня немножечко обидело, но у меня
был готов ответ, что условием исключения нас из корпуса
было воспрещение нам поступать в
какие бы то ни
было учебные заведения и обязательство вступить немедленно в статскую службу. Но у нее тоже
не стояло дело за ответом.
Мне помнится, что я под конец мазурки дал ей слово, что
буду учиться, и именно так,
как она мне внушала, то
есть не для получения привилегий и прав, а для себя, для своего собственного усовершенствования и развития.
О, если бы ты знала,
как ты
была мне дорога
не тогда, когда я
был в тебя влюблен моей мальчишеской любовью, а когда я зрелым мужем глядел на женщин хваленого позднейшего времени и… с болезненною грустью видел полное исчезновение в новой женщине высоких воспитывающих молодого мужчину инстинктов и влечений — исчезновение, которое восполнят разве новейшие женщины, выступающие после отошедших новых.
Возвратясь с вечера, который нам показался прекрасным балом, я во всю остальную ночь
не мог заснуть от любви, и утро застало меня сидящим у окна и мечтающим о ней. Я обдумывал план,
как я стану учиться без помощи учителей, сделаюсь очень образованным человеком и явлюсь к ней вполне достойный ее внимания. А пока… пока я хотел ей написать об этом, так
как я
был твердо уверен, что одна подобная решимость с моей стороны непременно должна
быть ей очень приятна.
Ему казалось, что он себя уже отлично устроил, и товарищи вслед ему назвали его «отвратительным фатишкою», — но мне до этого
не было никакого дела, потому что я
был влюблен и желал обращаться в сферах по преимуществу близких к предмету моей любви. Я быстро распаковал привезенную Волосатиным корзину, стараясь
как можно более съесть присланных его сестрою пирогов, чтобы они
не доставались другим, а между этим занятием распечатал подаренную ею мне книгу: это
был роман Гольдсмита «Векфильдский священник».
Нам, впрочем, это
было все равно, потому что помещением для нас,
как я выше сказал, во всю дорогу служила повозка, а расстояния для нас тогда
не существовали, да и притом для нас в Москве всякое место
было свято и интересно.
При одной мысли, что мы «в Москве», ни у одного из нас
не было другого намеренья,
как бежать, смотреть, восторгаться и падать ниц (без всякого преувеличения, мы непременно хотели хоть несколько раз упасть ниц, но нам удалось сделать это только в соборах, потому что на площадях и на улицах такое желание оказывалось совершенно неудобоисполнимым).
В отчаянии от того, что с нами
будет, так
как деньги казна отдала Кирилле и никто другой нас до Киева
не повезет, мы жестоко приуныли.
Я, может
быть, дурно делаю, вдаваясь во все мелочи нашего первого путешествия, но, во-первых, все это мне чрезвычайно мило,
как одно из самых светлых моих юношеских воспоминаний, а во-вторых, пока я делал это путешествие, оно, кажется,
не знаю почему, делало грунт для образования моего характера, развитие которого связано с историею бедствий и злоключений моей последующей жизни.
Три дня после выезда нашего из Москвы он все спал: спал на стоянках, спал и дорогою — и с этою целию, для доставления большего удобства себе, никого
не подсаживал в беседку, а лежал, растянувшись вдоль обоих мест на передке. Лошадьми же правил кто-нибудь из нас, но, впрочем, мы это делали более для своего удовольствия, так
как привычные к своему делу кони сами знали, что им
было нужно делать, и шли своею мерною ходою.
В Туле и Орле мы
были беспокойны,
как бы наш Кирилл опять
не повел медведя, так
как он нам уже рассказывал, что это такое значило, — и мы из слов его узнали, что в вождении медведя, никакой настоящий зверь этой породы
не участвовал, а что это
было не что иное,
как то, что Кирилл, встретясь в Москве с своими земляками, так сильно запил, что впал в потемнение рассудка и
не помнит, где ходил и что делал, пока его кто-то из тех же земляков отколотил и бросил у ворот постоялого двора, где мы его ждали в таком ужасном перепуге и тоске.
В этой деревне ни один проезжий или прохожий
не останавливались —
как потому, что здесь буквально
не было житья в человеческом смысле, так и потому, что все население этих разоренных дворов пользовалось ужаснейшею репутациею.
Эта картина, по-видимому, совершенно пленила нашего Кирилла, у которого на лице уже проходили следы московского вождения медведя, и мы опасались,
не разрешил бы он в «Пьяной балке» снова; но он категорически отвечал, что хотя бы и желал, так
не может, потому что он дал самому богу зарок водки
не пить, а разве только попробует наливки, что и исполнил тотчас же,
как мы перетащились за логовину на черниговскую сторону.
Мы
были этим несказанно удивлены, но он нам самым обстоятельным образом разъяснил,
как случилось, что данный богу зарок
не помешал ему натянуться. Выходило, что, давая зарок, он умышленно разумел одну лишь водку настоящего белого цвета, а ни о
каких иных напитках
не упоминал и потому всяким иным напитком с чистою совестью мог напиваться.
Путешествуя далее до ночлега, он останавливался уже у всякой корчмы и все
пил «чвертку красненькой», причем несколько раз снова начинал нам объяснять,
как он умен и предусмотрителен в том отношении, что дал зарок богу
не пить простой белой водки, а насчет «цветной или красненькой ничего касающего
не обещал». Это его так утешило и придавало ему такую отвагу, что он даже утверждал, что бог с него «никакой правы
не имеет взыскивать насчет того, о чем у них договора
не было».
Ярмарка в Королевце стояла на единственной немощеной и чрезвычайно грязной городской площади. Я уже теперь
не помню, около
каких это
было чисел, но знаю, что время
было осеннее.
У нас
был целый сбор пирогов, рыбы, колбас, яиц, вина, репы, табаку и моркови, которую немилосердно хрястал подгулявший Кирилл; но тут вдруг случилось неожиданнейшее и казуснейшее происшествие:
не успели мы отъехать и трех верст от города,
как нас обогнал тарантас, запряженный тройкою лошадей: в нем сидел какой-то краснолицый господин, а на козлах, рядом с кучером, солдатик с нагайкою через плечо. Нам
было велено остановиться — и краснолицый господин с военною осанкою потребовал от нас наши паспорта.
—
Как что за беда? Я
не хочу
быть палачом.
Не знаю,
как бы я отнесся к такому нечестному и наглому требованию при других обстоятельствах, но в эту пору я
был рад всякой новой каре — и с удовольствием отдал все свои деньги до последней копейки, так что «кату» уже пришлось дополнить очень немного.
Впоследствии, встретив эту самую мысль у Сократа в его ответной речи судьям, приговорившим его к смерти, я
был поражен: откуда мог взять эту мысль я,
будучи мальчиком и невеждою. Но тем
не менее,
как бы там ни
было, а мы сошлись с Сократом в то время, когда я знал о «великом старце» только то, что, судя по виденным некогда бюстам этого мудреца, он
был очень некрасив и, очевидно,
не имел военной выправки, без которой человеку трудно держать себя с достоинством в хорошем обществе.
Я хотел бы написать об этом матушке, но мне показалось, что она,
как близкое лицо,
не перенесет всего ужаса,
каким должна
была объять ее чистую душу моя исповедь.
Начав,
как я сказал выше, с того, что возвел Nathalie Волосатину в сан богини, я просил у нее прощения в том, что огорчил ее моею невоспитанностью, — и далее пространно описывал ей мое душевное состояние и объяснял причины, от которых оно произошло, то
есть я выисповедался, что
пил вино и вообще пал; но однако, по счастию, я еще как-то удержался — и, скорбя о своем падении, ничего
не открыл насчет королевецких ярмарочных дам под шатрами, а объяснил ужас и низость своего падения экивоками.
Я просил сестру Волосатина обдумать мое ужасное положение и применить ее нежность — если
не ко мне, то по крайней мере к ее брату, моему товарищу, который по его летам и неопытности мог подвергнуться тем же искушениям,
какими был искушен и я, и потом мог подпасть под те же муки раскаяния,
какими я страдаю.
К тому же я теперь
не мог отвечать за каждое выражение моего письма, потому что хотя у меня и
было черновое, но я, переписывая его набело, кое-что изменил и —
как мне теперь казалось — во многих местах весьма прозрачно обнаруживал свою возвышеннейшую любовь к моей корреспондентке.
Вообще теперь при выезде из городов он обнаруживал большую торопливость и беспокойство и ни за что
не хотел остановиться; да к тому же я и сам скоро понял, что возвращение
было бы теперь бесполезно, потому что я подал письмо перед самым отправлением почты, которая теперь мчит мое письмо на север, — меж тем
как я, злополучный, сам неуклонно тянусь на юг, где, однако, меня найдет и постигнет какое-то роковое и неотразимое последствие посланной корреспонденции.
Но, впрочем,
как застрелиться мне очень
не хотелось, то я скоро занялся подыскиванием другого подходящего средства, обратясь к которому я только умер бы для людей, а для самого себя
был бы жив.
Отцу Диодору
было лучше бы
не принимать меня, но обстоятельства так благоприятствовали моему ходатайству, что я
был допущен в очень большую и довольно хорошо убранную келью, где во второй — следовавшей за залой — комнате увидал на диване свежего, здорового и очень полного грека в черной полубархатной рясе с желтым фуляровым подбоем и с глазами яркими,
как вспрыснутые прованским маслом маслины.
Я весьма несмело объяснил с замешательством, зачем пришел. Инок слушал меня,
как мне показалось с первых же моих слов, без всякого внимания, и во все время — пока я разъяснял мрачное настроение души моей, требующей уединения и покоя, — молча подвигал то одну, то другую тарелку к своей гостье, которая
была гораздо внимательнее к моему горю: она
не сводила с меня глаз, преглупо улыбаясь и чавкая крахмалистый рахат-лукум, который лип к ее розовым деснам.
— Если
будет предел, то и зенисся, и
будет у тебя орден с энта сторона до энта сторона, а одна
не поместится и тут на шее повиснет, а все церный клобук попадес, — уверял он меня напоследях, и уверял,
как я теперь вижу, чрезвычайно прозорливо и обстоятельно; но тогда я его словам
не поверил и самого его счел
не за что иное,
как за гуляку, попавшего
не на свое место.
Я боялся,
как бы после всего этого мне
не довелось еще открыть, что и мать моя, может
быть,
не совсем такое глубокое и возвышенно-благородное создание,
каким я себе ее воображал.