Каким-то новым чувством смущена, Его слова еврейка поглощала. Сначала показалась ей смешна Жизнь городских красавиц, но… сначала. Потом пришло ей в мысль, что и она Могла б кружиться ловко пред толпою, Терзать мужчин надменной красотою, В высокие смотреться зеркала И уязвлять, но не желая зла, Соперниц гордой жалостью, и в свете Блистать, и ездить четверней в карете.
Чтоб приготовил модный он наряд Для бедной, милой Тирзы, и так дале. Сказать ли, этой выдумке был рад Проказник мой: в театре, в пестрой зале Заметят ли невинный маскарад? Зачем еврейку не утешить тайно, Зачем толпу не наказать случайно Презреньем гордым всех ее причуд? И что молва? — Глупцов крикливый суд, Коварный шопот злой старухи, или Два-три намека в польском иль в кадрили!
Шестнадцать лет, невинное смиренье, Бровь темная, двух девственных холмов Под полотном упругое движенье, Нога любви, жемчужный ряд зубов… Зачем же ты, еврейка, улыбнулась, И по лицу румянец пробежал? Нет, милая, ты право, обманулась: Я не тебя, — Марию описал.
Она осталась еврейкой, и когда господин Зильберминц, с его смокингом и европейской внешностью, но с чисто еврейским вековым миросозерцанием, галантно протянул ей руку для жизненной кадрили, она согласилась легко и грациозно…
Последовав за ним в комнату, он был приятно изумлён, увидев, что это привидение оказалось той самой красивой еврейкой, которую он только что видел в комнате её отца и ещё днём заметил на турнире.
И уж далеко не красавицей – среди пожилых евреек много толстушек.
Последовав за ним в комнату, он был приятно изумлён, увидев, что это привидение оказалось той самой красивой еврейкой, которую он только что видел в комнате её отца и ещё днём заметил на турнире.
Профессорша, маленькая еврейка, похожая на гитару, преклоняла свою чёрную головку к его плечу.