— И зачем, зачем я ей сказал, зачем я ей открыл! —
в отчаянии воскликнул он через минуту, с бесконечным мучением смотря на нее, — вот ты ждешь от меня объяснений, Соня, сидишь и ждешь, я это вижу; а что я скажу тебе? Ничего ведь ты не поймешь
в этом, а только исстрадаешься вся… из-за меня! Ну вот, ты плачешь и опять меня обнимаешь, — ну за что ты меня обнимаешь? За то, что я сам не вынес и на другого
пришел свалить: «страдай и ты, мне легче будет!» И можешь ты любить такого подлеца?
— И что тебе, что тебе
в том, — вскричал он через мгновение с каким-то даже
отчаянием, — ну что тебе
в том, если б я и сознался сейчас, что дурно сделал? Ну что тебе
в этом глупом торжестве надо мною? Ах, Соня, для того ли я
пришел к тебе теперь!
Ее эти взгляды Тушина обдавали ужасом. «Не узнал ли? не слыхал ли он чего? — шептала ей совесть. — Он ставит ее так высоко, думает, что она лучше всех
в целом свете! Теперь она молча будет красть его уважение…» «Нет, пусть знает и он!
Пришли бы хоть новые муки на смену этой ужасной пытке — казаться обманщицей!» — шептало
в ней
отчаяние.
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком,
приходила с твоей мамой
в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше:
в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец,
отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез
в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается
в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь
в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!