— Вашими молитвами плетемся понемногу, шажком да с оглядкою, — отвечал Афанасий Никитин. — Ты все ли по-прежнему катишься, моя жемчужина перекатная, ты ль у батюшки у родимого на ладонушке? Уселись ли вы, мои милостивцы, и готовы ли опять слушать о моем грешном хождении за три моря, за синие, волновые, а первое море — не забудьте — Дербентское, или дория Хвалынская, второе море — Индейское, дория Индустанская, третье море — Черное, дория Стамбульская.
Когда русалки полощутся в нем и чешут его своими серебряными гребнями, летишь по нем, как лебедь белокрылый; а залягут с лукавством на дне и ухватятся за судно, стоишь на одном месте, будто прикованный: ни ветерок не вздохнет, ни волна не всплеснет; днем над тобою небо горит и под тобою море горит; ночью господь унижет небо звездами, как золотыми дробницами, и русалки усыплют воду такими ж звездами.
А как взбеленятся они и учнут качать судно, так подымут его высоко-высоко, кажись, можно звездочку схватить, и потом окунут на дно и разобьют в щепы о камень, если не успеешь прочесть: «Помилуй меня, боже!» От одного помышления сердце обмирает, а все-таки поплескалась бы на этом море сизой утицей, белою лебедушкой.
Одни уверяли — он держится жидовской ереси; другие — он сам жид и везется в русскую землю своим братом, евреем; иные прибавляли — он колдун, морит и воскрешает зельями, костями мертвых, нашептывает судьбу над кровью младенцев, в черепе человеческом, приворачивает к себе крюком, сделанным из когтей нечистого…
— О, братцы, тяжела ноша царская, — сказал деспот, печально нахохлившись и вздыхая, — я и сам от нее отказался. Ведь Византийская империя не то, что ваше Московское княжество. Сколько в ней морей и рек и сколько великих городов! Самый меньшой городок больше Москвы. Не только что конному, и птице в год не облететь наше царство. А вашу землишку и всю в горсть захватишь.
— Ах он собака!.. И конуру-то дают ему из милости, а дарит царства. Один брат лижет мисы на поварне у бесерменского царя и скоморошничает у него; другой слоняется по углам да продает первому глупцу кречетов за морями… Ну, что ж потом?
Но мало было для нее, что она увековечила мысль, освободила ее от кабалы давности, от власти папизма, дала человеку на морях неусыпного вожатого и свела для него громовержца на землю; мало, что подарила человечеству новый мир на его родной планете; нет, эта всепожирающая пытливость ума захотела еще завоевать небо и похитить у него тайны, никому и никогда не доступные.
Не поверх одного моря синего ложится туман, черна мгла, не одну господню землю кроет темна ноченька, осенняя; было времечко, налегала на мою грудь беда тяжкая, ретиво сердце потонуло в тоске со кручиною: полюбила я твоего братца Ивана Васильевича.
И заплакал он слезами притворными. Но страх его был искренен. Он боялся, чтобы Андрей Васильевич не умер в первый день заточения и чтобы смерти этой не причли ему в вину. Зарезать, удушить, отравить — таких мер никогда не брал он с своими пленниками: он считал это грехом ужасным. Обыкновенно морил он их медленною смертью в цепях, предоставляя срок жизни их богу: тут еще нет греха.
Я припомнил себе одного фанатика-запощеванца, который заморил себя голодом во славу Христову; он имел дух отмечать дни своего томления и насчитал их девять…
Закусив так, как закусывает человек, у которого в перспективе богатый званый обед, то есть перехватив кое-что, чтобы, как говорится, червячка заморить, и выпив одну рюмочку водки, господин Голядкин уселся в креслах и, скромно осмотревшись кругом, мирно пристроился к одной тощей национальной газетке.