Неточные совпадения
— Вот этому-то я удивляюсь. С твоим умом, с твоей красотой я
бы себе
такого гостя захороводила, что на содержание
бы взял. И лошади свои были
бы и брильянты.
Этот человек, отверженный из отверженных,
так низко упавший, как только может представить себе человеческая фантазия, этот добровольный палач, обошелся с ней без грубости, но с
таким отсутствием хоть
бы намека на ласку, с
таким пренебрежением и деревянным равнодушием, как обращаются не с человеком, даже не с собакой или лошадью, и даже не с зонтиком, пальто или шляпой, а как с каким-то грязным предметом, в котором является минутная неизбежная потребность, но который по миновании надобности становится чуждым, бесполезным и противным.
И как
бы то ни было, каждый вечер приносил с собою
такое раздражающее, напряженное, пряное ожидание приключений, что всякая другая жизнь, после дома терпимости, казалась этим ленивым, безвольным женщинам пресной и скучной.
— Еще
бы ты первая стала ругаться. Дура! Не все тебе равно, кто он
такой? Влюблена ты в него, что ли?
— И в Кольку-бухгалтера? И в подрядчика? И в Антошку-картошку? И в актера толстого? У-у, бесстыдница! — вдруг вскрикивает Женя. — Не могу видеть тебя без омерзения. Сука ты! Будь я на твоем месте
такая разнесчастная, я
бы лучше руки на себя наложила, удавилась
бы на шнурке от корсета. Гадина ты!
— Оставим это.
Так знаешь. Мари, я себе все время ищу вот
такую девочку, как ты,
такую скромную и хорошенькую. Я человек состоятельный, я
бы тебе нашел квартиру со столом, с отоплением, с освещением. И на булавки сорок рублей в месяц. Ты
бы пошла?
— Ну, что вы
так сидите, господин? Зад себе греете? Шли
бы заниматься с девочкой.
Потом они проводили барышень по домам и у калиток и подъездов прощались с ними долго и сердечно со смехом и
такими размашистыми рукопожатиями, как будто
бы действовали рычагом насоса.
Мишка-певец и его друг бухгалтер, оба лысые, с мягкими, пушистыми волосами вокруг обнаженных черепов, оба с мутными, перламутровыми, пьяными глазами, сидели друг против друга, облокотившись на мраморный столик, и все покушались запеть в унисон
такими дрожащими и скачущими голосами, как будто
бы кто-то часто-часто колотил их сзади по шейным позвонкам...
— Вовсе нет. Анна Марковна с меня содрала раза в три дороже, чем это стоило
бы в студенческой столовой. Просто мне хотелось пожить здесь поближе, потеснее,
так сказать, войти интимно в этот мирок.
И
таких маленьких, но поразительных мелочей я мог
бы привести сотню…
Хотя
бы о том, что
такое люди испытывали на войне…
— Но, в самом деле, Сергей Иванович, отчего
бы вам не попробовать все это описать самому? — спросил Ярченко. — У вас
так живо сосредоточено внимание на этом вопросе.
Чтобы написать
такую колоссальную книгу, о какой вы думаете, мало чужих слов, хотя
бы и самых точных, мало даже наблюдений, сделанных с записной книжечкой и карандашиком.
А главное, — прибавил Платонов, — это тотчас же испортило
бы мне все дружеские отношения, которые
так славно наладились.
Нет ни одной стороны человеческой жизни, где
бы основная, главная правда сияла с
такой чудовищной, безобразной голой яркостью, без всякой тени человеческого лганья и самообеления.
Больше всего они лгут, когда их спрашивают: «Как дошла ты до жизни
такой?» Но какое же право ты имеешь ее об этом спрашивать, черт
бы тебя побрал?!
— Я, как анархист, отчасти понимаю тебя, — сказал задумчиво Лихонин. Он как будто
бы слушал и не слушал репортера. Какая-то мысль тяжело, в первый раз, рождалась у него в уме. — Но одного не постигаю. Если уж
так тебе осмердело человечество, то как ты терпишь, да еще
так долго, вот это все, — Лихонин обвел стол круглым движением руки, — самое подлое, что могло придумать человечество?
Почему я сейчас чувствую себя
так, как будто
бы я обокрал спящего, или обманул трехлетнего ребенка, или ударил связанного?
Вот и вы
бы так, миленький.
— Понятно, не сахар! Если
бы я была
такая гордая, как Женечка, или
такая увлекательная, как Паша… а я ни за что здесь не привыкну…
Так в городе и прозвали этих шалунов «подкалывателями», и были между ними имена, которыми как будто
бы гордилась городская хроника: Полищуки, два брата (Митька и Дундас), Володька Грек, Федор Миллер, капитан Дмитриев, Сивохо, Добровольский, Шпачек и многие другие.
Дело коммивояжера чрезвычайно трудное и требует многих знаний, и не
так знаний дела, как знаний, как
бы это сказать… человеческой души.
— А
так: там только одни красавицы. Вы понимаете, какое счастливое сочетание кровей: польская, малорусская и еврейская. Как я вам завидую, молодой человек, что вы свободный и одинокий. В свое время я
таки показал
бы там себя! И замечательнее всего, что необыкновенно страстные женщины. Ну прямо как огонь! И знаете, что еще? — спросил он вдруг многозначительным шепотом.
Он относился к ней
так же, как если
бы торговал селедками, известкой, мукой, говядиной или лесом.
Не
так из-за корысти, как из-за профессиональной гордости, Горизонт старался во что
бы то ни стало выторговать как можно больше процентов, купить женщину как можно дешевле.
Он мгновенно взлетел на дерево и начал оттуда осыпать кошку
такой воробьиной бранью, что я покраснела
бы от стыда, если
бы поняла хоть одно слово.
— Ну вот, видите, видите… — загорячилась Ровинская. — С
таким образованием вы всегда могли
бы найти место на всем готовом рублей на тридцать. Ну, скажем, в качестве экономки, бонны, старшей приказчицы в хорошем магазине, кассирши… И если ваш будущий жених… Фриц…
Без слез, без жалоб я склонилась пред судьбою…
Не знаю, сделав мне
так много в жизни зла,
Любил ли ты меня? но если
бы с тобою
Я встретиться могла!
Ах, если б я хоть встретиться могла!
— Никогда не отчаивайтесь. Иногда все складывается
так плохо, хоть вешайся, а — глядь — завтра жизнь круто переменилась. Милая моя, сестра моя, я теперь мировая знаменитость. Но если
бы ты знала, сквозь какие моря унижений и подлости мне пришлось пройти! Будь же здорова, дорогая моя, и верь своей звезде.
— Знаешь, — тихо заметила Тамара, — я об этом почти догадывалась, а в особенности тогда, когда ты встала на колени перед певицей и о чем-то говорила с ней тихо. Но все-таки, милая Женечка, ведь надо
бы полечиться.
— Да. И без всякой пощады. Вам, однако, нечего опасаться меня. Я сама выбираю мужчин. Самых глупых, самых красивых, самых богатых и самых важных, но ни к одной из вас я потом их не пущу. О! я разыгрываю перед ними
такие страсти, что ты
бы расхохоталась, если
бы увидела. Я кусаю их, царапаю, кричу и дрожу, как сумасшедшая. Они, дурачье, верят.
С удивлением глядел студент на деревья,
такие чистые, невинные и тихие, как будто
бы бог, незаметно для людей, рассадил их здесь ночью, и деревья сами с удивлением оглядываются вокруг на спокойную голубую воду, как будто еще дремлющую в лужах и канавах и под деревянным мостом, перекинутым через мелкую речку, оглядываются на высокое, точно вновь вымытое небо, которое только что проснулось и в заре, спросонок, улыбается розовой, ленивой, счастливой улыбкой навстречу разгоравшемуся солнцу.
— Да-а! Обма-анете небось? Все вы мужчины
такие. Вам
бы сперва своего добиться, получить свое удовольствие, а потом нуль внимания!
— Не сердитесь, мой миленький. Я никогда не сменю вас на другого. Вот вам, ей-богу, честное слово! Честное слово, что никогда! Разве я не чувствую, что вы меня хочете обеспечить? Вы думаете, разве я не понимаю? Вы же
такой симпатичный, хорошенький, молоденький! Вот если
бы вы были старик и некрасивый…
Из всех его слов Любка не поняла ровно ни одного. Она все-таки чувствовала себя в чем-то виноватой, и вся как-то съежилась, запечалилась, опустила вниз голову и замолчала. Еще немного, и она, пожалуй, расплакалась
бы среди улицы, но, к счастью, они в это время подъехали к дому, где квартировал Лихонин.
Тут бедной Любке стало еще хуже. Она и
так еле-еле поднималась одна, а ей пришлось еще тащить на буксире Лихонина, который чересчур отяжелел. И это
бы еще ничего, что он был грузен, но ее понемногу начинало раздражать его многословие.
Так иногда раздражает непрестанный, скучный, как зубная боль, плач грудного ребенка, пронзительное верещанье канарейки или если кто беспрерывно и фальшиво свистит в комнате рядом.
Лихонин находился в том одновременно расслабленном и приподнятом настроении, которое
так знакомо каждому человеку, которому случалось надолго выбиться из сна. Он как будто
бы вышел из пределов обыденной человеческой жизни, и эта жизнь стала для него далекой и безразличной, но в то же время его мысли и чувства приобрели какую-то спокойную ясность и равнодушную четкость, и в этой хрустальной нирване была скучная и томительная прелесть.
Но все-таки черт
бы побрал весь сегодняшний идиотский день, и этого двусмысленного резонера-репортера Платонова, и его собственный, Лихонина, нелепый рыцарский порыв!
Тогда князь сзывал к кому-нибудь из товарищей (у него никогда не было своей квартиры) всех близких друзей и земляков и устраивал
такое пышное празднество, — по-кавказски «той», — на котором истреблялись дотла дары плодородной Грузии, на котором пели грузинские песни и, конечно, в первую голову «Мравол-джамием» и «Нам каждый гость ниспослан богом, какой
бы ни был он страны», плясали без устали лезгинку, размахивая дико в воздухе столовыми ножами, и говорил свои импровизации тулумбаш (или, кажется, он называется тамада?); по большей части говорил сам Нижерадзе.
— Какие тут шутки, Любочка! Я был
бы самым низким человеком, если
бы позволял себе
такие шутки. Повторяю, что я тебе более чем друг, я тебе брат, товарищ. И не будем об этом больше говорить. А то, что случилось сегодня поутру, это уж, будь покойна, не повторится. И сегодня же я найму тебе отдельную комнату.
— Врожденных вкусов нет, как и способностей. Иначе
бы таланты зарождались только среди изысканного высокообразованного общества, а художники рождались
бы только от художников, а певцы от певцов, а этого мы не видим. Впрочем, я не буду спорить. Ну, не цветочница,
так что-нибудь другое. Я, например, недавно видал на улице, в магазинной витрине сидит барышня и перед нею какая-то машинка ножная.
— Что же, и это дело, — согласился Лихонин и задумчиво погладил бороду. — А я, признаться, вот что хотел. Я хотел открыть для нее… открыть небольшую кухмистерскую или столовую, сначала, конечно, самую малюсенькую, но в которой готовилось
бы все очень дешево, чисто и вкусно. Ведь многим студентам решительно все равно, где обедать и что есть. В студенческой почти никогда не хватает мест.
Так вот, может быть, нам удастся как-нибудь затащить всех знакомых и приятелей.
Если мы не отыщем ничего, что удовлетворяло
бы справедливому мнению Симановского о достоинстве независимого, ничем не поддержанного труда, тогда я все-таки остаюсь при моей системе: учить Любу чему можно, водить в театр, на выставки, на популярные лекции, в музеи, читать вслух, доставлять ей возможность слушать музыку, конечно, понятную.
— Люба, скажи мне… не бойся говорить правду, что
бы ни было… Мне сейчас там, в доме, сказали, что будто ты больна одной болезнью… знаешь,
такой, которая называется дурной болезнью. Если ты мне хоть сколько-нибудь веришь, скажи, голубчик, скажи,
так это или нет?
— Миленький мой! Василь Василич! Васенька! Ей-богу! Вот, ей-богу, никогда ничего подобного! Я всегда была
такая осторожная. Я ужасно этого боялась. Я вас
так люблю! Я вам непременно
бы сказала. — Она поймала его руки, прижала их к своему мокрому лицу и продолжала уверять его со смешной и трогательной искренностью несправедливо обвиняемого ребенка.
Искусство владеть этим инструментом, сулившим, судя по объявлению, три рубля в день чистого заработка его владельцу, оказалось настолько нехитрым, что Лихонин, Соловьев и Нижерадзе легко овладели им в несколько часов, а Лихонин даже ухитрился связать целый чулок необыкновенной прочности и
таких размеров, что он оказался
бы велик даже для ног Минина и Пожарского, что в Москве, на Красной площади.
Да и, должно быть, он понимал, — а надо сказать, что эти восточные человеки, несмотря на их кажущуюся наивность, а может быть, и благодаря ей, обладают, когда захотят, тонким душевным чутьем, — понимал, что, сделав хотя
бы только на одну минуту Любку своей любовницей, он навсегда лишится этого милого, тихого семейного вечернего уюта, к которому он
так привык.
— Я
бы ее, подлую, в порошок стерла! Тоже это называется любила! Если ты любишь человека, то тебе все должно быть мило от него. Он в тюрьму, и ты с ним в тюрьму. Он сделался вором, а ты ему помогай. Он нищий, а ты все-таки с ним. Что тут особенного, что корка черного хлеба, когда любовь? Подлая она и подлая! А я
бы, на его месте, бросила
бы ее или, вместо того чтобы плакать,
такую задала ей взбучку, что она
бы целый месяц с синяками ходила, гадина!