— Да ничего, батюшка, — ответил, слегка опечалясь, Александров. — Ничего особенного. Потянуло меня, батюшка, к вам,
по памяти прежних лет. Очень тоскую я теперь. Прошу, благословите меня, старого ученика вашего. Восемь лет у вас исповедовался.
И чем более он теперь вчитывался мысленно,
по памяти, в «Последний дебют», тем более он находил в нем корявых тусклых мест, натяжек, ученического напряжения, невыразительных фраз, тяжелых оборотов.
Неточные совпадения
Александров остановил извозчика у Красных казарм, напротив здания четвертого кадетского корпуса. Какой-то тайный инстинкт велел ему идти в свой второй корпус не прямой дорогой, а кружным путем,
по тем прежним дорогам, вдоль тех прежних мест, которые исхожены и избеганы много тысяч раз, которые останутся запечатленными в
памяти на много десятков лет, вплоть до самой смерти, и которые теперь веяли на него неописуемой сладкой, горьковатой и нежной грустью.
Александров идет в лазарет
по длинным, столь давно знакомым рекреационным залам; их полы только что натерты и знакомо пахнут мастикой, желтым воском и крепким, терпким, но все-таки приятным потом полотеров. Никакие внешние впечатления не действуют на Александрова с такой силой и так тесно не соединяются в его
памяти с местами и событиями, как запахи. С нынешнего дня и до конца жизни
память о корпусе и запах мастики останутся для него неразрывными.
Они на много-много дней скрашивали монотонное однообразие жизни в казенном закрытом училище, и была в них чудесная и чистая прелесть, вновь переживать летние впечатления, которые тогда протекали совсем не замечаемые, совсем не ценимые, а теперь как будто
по волшебству встают в
памяти в таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления и впервые крадется смутно в голову печальная мысль: «Неужели все в жизни проходит и никогда не возвращается?»
Никогда потом в своей жизни не мог припомнить Александров момента вступления в училище. Все впечатления этого дня походили у него в
памяти на впечатления человека, проснувшегося после сильнейшего опьянения: какие-то смутные картины, пустячные мелочи и между ними черные провалы. Так и не мог он восстановить в
памяти, где выпускных кадет переодевали в юнкерское белье, одежду и обувь, где их ставили под ранжир и распределяли
по ротам.
Не прошло и полминуты, как зоркие глаза Александрова успели схватить все эти впечатления и закрепить их в
памяти. Уже юнкера первой роты с Бауманом впереди спустились со ступенек и шли
по блестящему паркету длинной залы, невольно подчиняясь темпу увлекательного марша.
Послушная
память тотчас же вызвала к жизни все увлечения и «предметы» Александрова. Все эти бывшие дамы его сердца пронеслись перед ним с такой быстротой, как будто они выглядывали из окон летящего на всех парах курьерского поезда, а он стоял на платформе Петровско-Разумовского полустанка, как иногда прошлым летом
по вечерам.
Возвращаются они
памятью и к последней минуте, к отъезду из института. Когда спускались юнкера
по широкой, растреллиевской лестнице в прихожую, все воспитанницы облепили верхние перила, свешивая вниз русые, золотые, каштановые, рыжие, соломенные, черные головки.
Его ежемесячные домашние балы славились
по всему городу: лучший струнный оркестр, самые красивые женщины Москвы, ужины с фазанами, устрицами, выписанной стерлядью и лучшими марками шампанского, роскошные цветы от Ноева, свежие ананасы и прелестные безделушки для котильонов, которые охотно сохранялись на
память даже людьми солидными и уже давно не танцующими.
Известно давно, что у всех арестантов в мире и во все века бывало два непобедимых влечения. Первое: войти во что бы то ни стало в сношение с соседями, друзьями
по несчастью; и второе — оставить на стенах тюрьмы
память о своем заключении. И Александров, послушный общему закону, тщательно вырезал перочинным ножичком на деревянной стене: «26 июня 1889 г. здесь сидел обер-офицер Александров,
по злой воле дикого Берди-Паши, чья глупость — достояние истории».
Эта пьеса-церемония была придумана за час до представления и,
по совести, никуда не годилась. Она не имела никакого успеха. К тому же у юнкеров еще не вышло из
памяти недавнее тяжелое столкновение с Артабалевским, где обе стороны были не правы. Юнкерская даже больше.
Сказать, что он хочет быть бурлаком, показалось бы хозяину судна и бурлакам верхом нелепости, и его не приняли бы; но он сел просто пассажиром, подружившись с артелью, стал помогать тянуть лямку и через неделю запрягся в нее как следует настоящему рабочему; скоро заметили, как он тянет, начали пробовать силу, — он перетягивал троих, даже четверых самых здоровых из своих товарищей; тогда ему было 20 лет, и товарищи его по лямке окрестили его Никитушкою Ломовым,
по памяти героя, уже сошедшего тогда со сцены.
Неточные совпадения
Латынь из моды вышла ныне: // Так, если правду вам сказать, // Он знал довольно по-латыни, // Чтоб эпиграфы разбирать, // Потолковать об Ювенале, // В конце письма поставить vale, // Да помнил, хоть не без греха, // Из Энеиды два стиха. // Он рыться не имел охоты // В хронологической пыли // Бытописания земли; // Но дней минувших анекдоты, // От Ромула до наших дней, // Хранил он в
памяти своей.
И в одиночестве жестоком // Сильнее страсть ее горит, // И об Онегине далеком // Ей сердце громче говорит. // Она его не будет видеть; // Она должна в нем ненавидеть // Убийцу брата своего; // Поэт погиб… но уж его // Никто не помнит, уж другому // Его невеста отдалась. // Поэта
память пронеслась, // Как дым
по небу голубому, // О нем два сердца, может быть, // Еще грустят… На что грустить?..
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя
по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье
по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную
память.
— Вот в «ожидании-то лучшего» у вас лучше всего и вышло; недурно тоже и про «вашу мамашу». Ну, так как же, по-вашему, в полной он или не в полной
памяти, а?
Не в полной
памяти прошел он и в ворота своего дома;
по крайней мере, он уже прошел на лестницу и тогда только вспомнил о топоре. А между тем предстояла очень важная задача: положить его обратно, и как можно незаметнее. Конечно, он уже не в силах был сообразить, что, может быть, гораздо лучше было бы ему совсем не класть топора на прежнее место, а подбросить его, хотя потом, куда-нибудь на чужой двор.