Неточные совпадения
— Такое право, что я
больше не хочу учиться во втором московском корпусе, где со мною поступили так несправедливо. С этой минуты я
больше не кадет, а свободный человек. Отпустите меня сейчас же домой, и я
больше сюда
не вернусь! ни за какие коврижки. У вас нет теперь никаких прав надо мною. И все тут!
Через четырнадцать лет, уже оставив военную службу, уже женившись, уже приобретая
большую известность как художник-портретист, он во дни тяжелой душевной тревоги приедет, сам
не зная зачем, из Петербурга в Москву, и там неведомый, темный, но мощный инстинкт властно потянет его в Лефортово, в облупленную желтую николаевскую казарму, к отцу Михаилу.
На дачном танцевальном кругу, в Химках, под Москвою, он был ее постоянным кавалером в вальсе, польке, мазурке и кадрили, уделяя, впрочем, немного благосклонного внимания и ее младшим сестрам, Ольге и Любе. Александров отлично знал о своей некрасивости и никогда в этом смысле
не позволял себе ни заблуждений, ни мечтаний; но еще с
большей уверенностью он
не только знал, но и чувствовал, что танцует он хорошо: ловко, красиво и весело.
В тот же день влюбленный молодой человек открыл, что таинственная буква Ц. познается
не только зрением и слухом, но и осязанием. Достоверность этого открытия он проверил впоследствии раз сто, а может быть, и
больше, но об этом он
не расскажет даже самому лучшему, самому вернейшему другу.
Около этого дурацкого события поднялся
большой и, как всегда, преувеличенный шум, притушить который начальство
не успело вовремя, и результатом был строгий общий разнос из Петербурга с приказом заменить во всем Московском гарнизоне тяжкие обоюдоострые тесаки невинными штыками…
С высоты своей славы — пусть только московской, но несомненной — он, как и почти все музыкальные маэстро, презирал
большую, невежественную толпу и был совсем
не чувствителен к комплиментам.
Училищное начальство — и Дрозд в особенности — понимало
большое значение такого строгого и мягкого, семейного, дружеского военного воспитания и
не препятствовало ему.
Натренированные ноги, делая
большие и уверенные шаги, точно
не касались тротуара.
Прошел месяц. Александровское училище давало в декабре свой ежегодный блестящий бал, попасть на который считалось во всей Москве
большим почетом. Александров послал Синельниковым три билета (
больше не выдавалось). В вечер бала он сильно волновался. У юнкеров было взаимное соревнование: чьи дамы будут красивее и лучше одеты.
Все эти слухи и вести проникают в училище. Юнкера сами
не знают, чему верить и чему
не верить. Как-то нелепо странна, как-то уродливо неправдоподобна мысль, что государю, вершинной, единственной точке той великой пирамиды, которая зовется Россией, может угрожать опасность и даже самая смерть от случайного крушения поезда. Значит, выходит, что и все существование такой необъятно
большой, такой неизмеримо могучей России может зависеть от одного развинтившегося дорожного болта.
В голове как шампанское. Скользит смутно одна опасливая мысль: так необыкновенно, так нетерпеливо волнуют эти счастливые минуты, что, кажется, вдруг перегоришь в ожидании, вдруг
не хватит чего-то у тебя для самого главного, самого
большого.
А когда в этот ликующий звуковой ураган вплетают свои веселые медные звуки полковые оркестры, то кажется, что слух уже пресыщен — что он
не вместит
больше.
Как всегда во всех тесных общежитиях, так и у юнкеров
не переводился —
большей частью невинный, но порою и жестокий — обычай давать летучие прозвища начальству и соседям. К этой языкатой травле очень скоро и приучился Александров.
Отличалась она серьезностью, малой способностью к шутке и какой-то (казалось Александрову) нелюдимостью. Но зато ее юнкера были отличные фронтовики, на парадах и батальонных учениях держали шаг твердый и тяжелый, от которого сотрясалась земля. Командовал ею капитан Клоченко, ничем
не замечательный, аккуратный службист,
большой, морковно-рыжий и молчаливый. Звериада ничего
не могла про него выдумать острого, кроме следующей грубой и мутной строфы...
И, вероятно, никогда бы она
не согласилась выйти замуж за пехотного офицера, у которого, кроме жалованья — сорок три рубля в месяц, — нет
больше решительно никаких доходов.
Конечно, всего скорее могла донести матери младшая дочка, четырнадцатилетняя лупоглазая Любочка,
большая егоза и ябедница, шантажистка и вымогательница. Зоркие ее глаза видели сквозь стены, а с ней, как с «маленькой», мало стеснялись. Когда старшие сестры
не брали ее с собой на прогулку, когда ей необходимо было выпросить у них ленточку, она, устав клянчить, всегда прибегала к самому ядовитому приему: многозначительно кивала головой, загадочно чмокала языком и говорила протяжно...
Вот эта-то стрекоза и могла наболтать о том, что было, и о том, чего
не было. Но какой стыд, какой позор для Александрова! Воспользоваться дружбой и гостеприимством милой, хорошей семьи, уважаемой всей Москвой, и внести в нее потаенный разврат… Нет, уж теперь к Синельниковым нельзя и глаз показать и даже квартиру их на Гороховой надо обегать
большим крюком, подобно неудачливому вору.
Квартиру Синельниковых нельзя было узнать — такой она показалась
большой, вместительной, нарядной после каких-то неведомых хозяйственных перемен и перестановок. Анна Романовна, несомненно, обладала хорошим глазомером. У нее казалось многолюдно, но тесноты и давки
не было.
После многих черновиков, переделок и перемарок Александров остановился на последней, окончательной форме. «Правда: это еще
не совершенство, но сделать лучше и вернее я
больше не в силах».
Александров справился с ним одним разом. Уж
не такая
большая тяжесть для семнадцатилетнего юноши три пуда. Он взял Друга обеими руками под живот, поднял и вместе с Другом вошел в воду по грудь. Сенбернар точно этого только и дожидался. Почувствовав и уверившись, что жидкая вода отлично держит его косматое тело, он очень быстро освоился с плаванием и полюбил его.
Тем
не менее в одно из ближайших воскресений он пошел на Плющиху и с колотящимся сердцем взобрался на голубятню, на чердачный этаж старого деревянного московского дома. Надевши на нос
большие очки, скрепленные на сломанной пережабинке куском сургуча, Миртов охотно и внимательно прочитал произведение своего молодого приятеля. Читал он вслух и, по старой привычке, немного нараспев, что придавало сюите важный, глубокий и красиво-печальный характер.
И вот, наконец, открытое письмо от Диодора Ивановича. Пришло оно во вторник: «Взяли „Вечерние досуги“. В это воскресение, самое
большее — в следующее, появится в газетных киосках. Увы, я заболел инфлюэнцей,
не встаю с постели. Отыщите сами. Ваш Д. Миртов».
Александров
больше уже
не перечитывал своего так быстро облинявшего творения и
не упивался запахом типографии. Верный обещанию, он в тот же день послал Оленьке по почте номер «Вечерних досугов»,
не предчувствуя нового грядущего огорчения.
Александров быстро, хотя и без
большого удовольствия, сбежал вниз. Там его дожидался
не просто шпак, а шпак, если так можно выразиться, в квадрате и даже в кубе, и потому ужасно компрометантный. Был он, как всегда, в своей широченной разлетайке и с таким же рябым, как кукушечье яйцо, лицом, словом, это был знаменитый поэт Диодор Иванович Миртов, который в свою очередь чувствовал
большое замешательство, попавши в насквозь военную сферу.
Десять рублей — это была огромная, сказочная сумма. Таких
больших денег Александров никогда еще
не держал в своих руках, и он с ними распорядился чрезвычайно быстро: за шесть рублей он купил маме шевровые ботинки, о которых она, отказывавшая себе во всем, частенько мечтала как о невозможном чуде. Он взял для нее самый маленький дамский размер, и то потом старушке пришлось самой сходить в магазин переменить купленные ботинки на недомерок. Ноги ее были чрезвычайно малы.
Ружье
не тяжелит, шаг выработался
большой и крепкий, а главное, появилось в душе гордое и ответственное сознание: я — юнкер славного Александровского училища, и трепещите все, все недруги.
Приблизительно так бурчит про себя господин обер-офицер Александров, идя торопливыми
большими шагами по Поварской к Арбату. Вчера была елка и танцевали у Андриевичей. Домой он вернулся только к пяти часам утра, а подняли его насилу-насилу в семь без двадцати. Ах, как бы
не опоздать! Вдруг залепит Дрозд трое суток без отпуска. Вот тебе и Рождество…
Тело
не имеет
больше веса.
Наконец останавливается у трактира. Там, сквозь запотевшие стекла, чувствуется яркое освещение, мелькают быстрые
большие тени,
больше ничего
не видно. Слышны звуки гармонии и глухой, тяжелый топот.
Зала очаровывает Александрова размерами, но еще
больше красотой и пропорциональностью линий. Нижние окна, затянутые красными штофными портьерами, прямоугольны и поразительно высоки, верхние гораздо меньше и имеют форму полулуния. Очень просто, но как изящно. Должно быть, здесь строго продуманы все размеры, расстояния и кривизны. «Как многого я
не знаю», — думает Александров.
Показалось Александрову, что он знал эту чудесную девушку давным-давно, может быть, тысячу лет назад, и теперь сразу вновь узнал ее всю и навсегда, и хотя бы прошли еще миллионы лет, он никогда
не позабудет этой грациозной, воздушной фигуры со слегка склоненной головой, этого неповторяющегося, единственного «своего» лица с нежным и умным лбом под темными каштаново-рыжими волосами, заплетенными в корону, этих
больших внимательных серых глаз, у которых раек был в тончайшем мраморном узоре, и вокруг синих зрачков играли крошечные золотые кристаллики, и этой чуть заметной ласковой улыбки на необыкновенных губах, такой совершенной формы, какую Александров видел только в корпусе, в рисовальном классе, когда, по указанию старого Шмелькова, он срисовывал с гипсового бюста одну из Венер.
Такой зловещий страх он испытывал однажды ночью во время случайной бессонницы, и этот страх его уже никогда
больше не покидает.
Больше Александров
не хочет и
не может смотреть.
— Папа будет от души смеяться. Ах, папочка мой такая прелесть, такой душенька. Но довольно об этом. Вы
больше не дуетесь, и я очень рада. Еще один тур. Вы
не устали?
Однако всеобщая зубрежка захватила и его. Но все-таки работал он без особенного старания, рассеянно и небрежно. И причиной этой нерадивой работы была, сама того
не зная, милая, прекрасная, прелестная Зиночка Белышева. Вот уже около трех месяцев, почти четверть года, прошло с того дня, когда она прислала ему свой портрет, и
больше от нее — ни звука, ни послушания, как говорила когда-то нянька Дарья Фоминишна. А написать ей вторично шифрованное письмо он боялся и стыдился.
Но что мог поделать бедный Александров со своей проклятой застенчивостью, которую он никак
не мог преодолеть, находясь в
большом и малознакомом обществе?
В строю решительно немыслимо заниматься чем-нибудь иным, как строем: это первейший военный завет. Маленькое письмецо жгло карман Александрова до тех пор, пока в столовой, за чашкой чая с калачом, он его
не распечатал. Оно было
больше чем лаконично, и от него чуть-чуть пахло теми прелестными прежними рождественскими духами!..
— Эх!
Не тот,
не тот ныне народ пошел. Жидковаты стали люди,
не емкие. Посудите сами: на блинах у Петросеева Оганчиков-купец держал пари с бакалейщиком Трясиловым — кто
больше съест блинов. И что же вы думаете? На тридцать втором блине,
не сходя с места, богу душу отдал! Да-с, измельчали люди. А в мое молодое время, давно уже этому, купец Коровин с Балчуга свободно по пятидесяти блинов съедал в присест, а запивал непременно лимонной настойкой с рижским бальзамом.
— Ну говори, рассказывай. Я уж давно чувствую, что ты какой-то весь смутный и о чем-то
не переставая думаешь. Скажи, мой светик, скажи откровенно, от матери ведь ничто
не скроется. Чувствую, гложет тебя какая-то забота, дай бог, чтобы
не очень
большая. Говори, Алешенька, говори — вдвоем-то мы лучше разберем.
Мать,
не торопясь, надела на нос
большие в металлической оправе очки и внимательно прочитала записочку. А потом вздела очки на лоб и сказала...
И
больше…
больше любить никого
не стану и
не могу.
Слушая Дуняшу, Александров с некоторой тревогой смотрел на Апостола, который, спешно укладывая свой короб, все чаще и беспокойнее озирался назад, через плечо, а потом,
не сказав ни слова, вдруг пустился
большими шагами уходить в сторону.
Артабалевский громко повторил название части и что-то занес пером на
большом листе. Александров тихо рассмеялся. «Вероятно, никто
не догадывался, что Берди-Паша умеет писать», — подумал он.
Ошарашенный этой грозной вспышкой, батальон двинулся послушно и бодро, точно окрик послужил ему хлыстом. Имя юнкера-протестанта так и осталось неизвестным, вероятно, он сам сначала опешил от своей бессознательно вырвавшейся дерзости, а потому ему стало неловко и как-то стыдно сознаться, тем более что об этом никто уже
больше не спрашивал. Спроси Паша сразу на месте — кто осмелился возразить ему из строя, виновник немедленно назвал бы свою фамилию: таков был строгий устный адат училища.
Эта пьеса-церемония была придумана за час до представления и, по совести, никуда
не годилась. Она
не имела никакого успеха. К тому же у юнкеров еще
не вышло из памяти недавнее тяжелое столкновение с Артабалевским, где обе стороны были
не правы. Юнкерская даже
больше.
Обыкновенно в полку в мирное время бывает
не менее семидесяти пяти господ офицеров —
большое, очень
большое общество.