Неточные совпадения
В четвертом же корпусе благодаря неумелому нажиму начальства
это мальчишеское недовольство обратилось в злое массовое восстание. Были разбиты рамы, растерзали на куски библиотечные книги. Пришлось вызвать солдат. Бунт был прекращен. Один
из зачинщиков, Салтанов, был отдан в солдаты. Многие мальчики были выгнаны
из корпуса на волю божию. И правда: с народом и с мальчиками перекручивать нельзя…
На
этой же площадке пели весенними вечерами свои собственные песни, передававшиеся
из поколения в поколение и часто не совсем цензурные.
На пятый день добрый друг, музыкант Панков, влюбленный — все
это знали — в младшую
из Синельниковых, в лукавоглазую Любу, пришел к нему и в качестве строго доверенного лица принес запечатанную записочку от Юлии.
Осмотр кончился. Кадеты оделись и поехали в училище на Знаменку. Но каким способом и каким путем они ехали —
это навсегда выпало
из памяти Александрова. В бесконечную длину растянулся для него сложный, пестрый, чрезмерно богатый лицами, событиями и впечатлениями день вступления в училище.
— Довольно вы надо мною издевались! — и с
этим криком, быстро открыв складной ножик, вонзил его в наружную сторону протянутой кисти. Павленко опешил. Рана оказалась пустячная, но кровь потекла обильно. Кстати, Голубев первый сделал Павленко перевязку
из своего чистого полотенца.
Не нами
это прозванье придумано, а нашими прославленными предками,
из которых многие легли на поле брани за веру, царя и отечество.
Около
этого дурацкого события поднялся большой и, как всегда, преувеличенный шум, притушить который начальство не успело вовремя, и результатом был строгий общий разнос
из Петербурга с приказом заменить во всем Московском гарнизоне тяжкие обоюдоострые тесаки невинными штыками…
Этот оркестр и его изумительный дирижер, старый Крейнбринг, которого помнят древнейшие поколения александровцев, составляют вместе одну
из почтенных московских достопримечательностей.
Но одну вещь, весьма ценимую юнкерами, он не только часто ставил в четверговые программы, но иногда даже соглашался повторять ее.
Это была увертюра к недоконченной опере Литольфа «Робеспьер». Кто знает, почему он давал ей такое предпочтение:
из ненависти ли к великой французской революции,
из почтения ли к личности Робеспьера или его просто волновала музыка Литольфа?
Между юнкерами по поводу
этой увертюры ходило давнее предание, передававшееся
из поколения в поколение. Рассказывали, что будто бы первым литаврщиком, исполнявшим роковой удар гильотины, был никому не известный скромный маленький музыкант, личный друг Крейнбринга еще с детских лет.
Прежний начальник училища, ушедший
из него три года назад, генерал Самохвалов, или, по-юнкерски, Епишка, довел пристрастие к своим молодым питомцам до степени, пожалуй, немного чрезмерной. Училищная неписаная история сохранила многие предания об
этом взбалмошном, почти неправдоподобном, почти сказочном генерале.
Хотя он еще долгое время, как юнкер младшего класса, будет носить общее прозвище «фараон» (старший курс —
это господа обер-офицеры), но
из него уже вырабатывается настоящий юнкер-александровец.
Командуют «смирно». Выравнивают. Опять «смирно». Потом на минуту «вольно». Опять «смирно». Позволяют размять ноги, не передвигая ступней. Так без конца. Так бывает всегда на парадах. Но на
этот раз
из юнкеров никто не обижается.
Из ложного молодечества и чтобы подольститься к молодежи, он часто употреблял грязные, похабные выражения, а
этого юнкера в частном обиходе не терпели, допуская непечатные слова в прощальную песню, называвшуюся также звериадой.
Кто-нибудь выдумывал смешную глупость, например: «Когда я был маленьким, я спал в папашиной галоше», или: «Ваше превосходительство, юнкер Пистолетов носом застрелился», или еще: «Решительно все равно: что призма и что клизма —
это все
из одной мифологии» и т. д.
Это благоразумие
из прописи?
— Нет, далеко не все. Я опять повторяю
эти четыре заветные слова. А в доказательство того, что я вовсе не порхающий папильон [Мотылек (от фр. papillon).], я скажу вам такую вещь, о которой не знают ни моя мать, ни мои сестры и никто
из моих товарищей, словом, никто, никто во всем свете.
Ему было тогда семь лет… Успех
этих стихов льстил его самолюбию. Когда у матери случались гости, она всегда уговаривала сына: «Алеша, Алеша, прочитай нам „Скорее, о птички“. И по окончании декламации гости со вздохом говорили: „Замечательно! удивительно! А ведь, кто знает, может быть,
из него будущий Пушкин выйдет“.
У всех у них какое-то могучее подобие с господом богом:
из хаоса —
из бумаги и чернил — родят они целые миры и, создавши, говорят:
это добро зело.
«Истинные господа на земле
эти таинственные писатели. Если бы повидать хоть одного
из них когда-нибудь. Может быть, он подведет меня поближе к тайне своего творчества, и я пойму его…»
И с
этого времени, даже, можно сказать, со следующего дня, Александров яростно предался самому тяжелому, самому взыскательному
из творчеств: творчеству слова.
И тут вдруг оборвался молитвенный восторг Александрова: «А я-то, я. Как я мог осмелиться взяться за перо, ничего в жизни не зная, не видя, не слыша и не умея. Чего стоит
эта распроклятая
из пальца высосанная сюита. Разве в ней есть хоть малюсенькая черточка жизненной правды. И вся она по бедности, бледности и неумелости похожа… похожа… похожа…»
Там ясно сказано: «Если кто
из военнослужащих напишет какую-либо рукопись и захочет отдать ее для напечатания, то должен об
этом сообщить и рукопись представить своему непосредственному начальнику».
Это была большая победа, окрылившая Александрова. После нее он сделался лучшим фортификатором во всем училище и всегда говорил, что фортификация — простейшая
из военных наук.
Эта невесомость — одно
из блаженнейших ощущений на свете, но оно негативно, оно так же незаметно и так же не вызывает благодарности судьбе, как тридцать два зуба, емкие легкие, железный желудок; поймет его Александров только тогда, когда утеряет его навсегда; так, лет через двадцать.
Но, к счастью, гувернантка не любит кататься с гор и, кажется, считает
это одним
из русских варварств.
И кроме того, я тебе скажу (тут его голос смягчается), что бал Благородного собрания,
это — толкучка, рынок, открытый вход, открытый для всех: купеческие дочки
из Замоскворечья, немки, цирюльники, чиновники и другие шпаки всякие.
Но вот едва успели шестеро юнкеров завернуть к началу широкой лестницы, спускающейся в прихожую, как увидели, что наперерез им,
из бокового коридора, уже мчатся их соседи, юнкера второй роты, по училищному обиходу — «звери», или, иначе, «извозчики», прозванные так потому, что в
эту роту искони подбираются с начала службы юноши коренастого сложения, с явными признаками усов и бороды. А сзади уже подбежали и яростно напирают третья рота — «мазочки» и первая — «жеребцы». На лестнице образовался кипучий затор.
— Четвертая рота! Господа обер-офицеры! Сюда! — Теперь уже никто
из чужой роты не позволил бы себе залезть в
эту тройку. Таково было неписаное право первой заявки.
Показалось Александрову, что он знал
эту чудесную девушку давным-давно, может быть, тысячу лет назад, и теперь сразу вновь узнал ее всю и навсегда, и хотя бы прошли еще миллионы лет, он никогда не позабудет
этой грациозной, воздушной фигуры со слегка склоненной головой,
этого неповторяющегося, единственного «своего» лица с нежным и умным лбом под темными каштаново-рыжими волосами, заплетенными в корону,
этих больших внимательных серых глаз, у которых раек был в тончайшем мраморном узоре, и вокруг синих зрачков играли крошечные золотые кристаллики, и
этой чуть заметной ласковой улыбки на необыкновенных губах, такой совершенной формы, какую Александров видел только в корпусе, в рисовальном классе, когда, по указанию старого Шмелькова, он срисовывал с гипсового бюста одну
из Венер.
Послушная память тотчас же вызвала к жизни все увлечения и «предметы» Александрова. Все
эти бывшие дамы его сердца пронеслись перед ним с такой быстротой, как будто они выглядывали
из окон летящего на всех парах курьерского поезда, а он стоял на платформе Петровско-Разумовского полустанка, как иногда прошлым летом по вечерам.
— Да, — ответила она так же тихо. —
Из «Жизни за царя». Превосходно, я обожаю
эту оперу.
— Ах, как я счастлив, что попал к вам сегодня, — говорил Александров, не переставая строго следить за ритмом полонеза. — Как я рад. И подумать только, что из-за пустяка, по маленькой случайности, я мог бы
этой радости лишиться и никогда ее не узнать.
Она обмахивается веером. Она — девочка — кокетничает с юнкером совсем как взрослая записная львица. Серьезные, почти строгие гримаски она переплетает улыбками, и каждая
из них по-разному выразительна. Ее верхняя губа вырезана в чудесной форме туго натянутого лука, и там, где
этот рисунок кончается с обеих сторон у щек, там чуть заметные ямочки.
«Зоил… вот так название. Кажется, откуда-то
из хрестоматии? — Александрову давно знакомо
это слово, но точный смысл его пропал. — Зола и ил… Что-то не особенно лестное. Не философ ли какой-нибудь греческий, со скверною репутацией женоненавистника?» Юнкер чувствует себя неловко.
Но оркестр играет вторую ритурнель. Мотив ее давно знаком юнкеру.
Это кадриль — попурри
из русских песен. Он знает наивные и смешные слова...
и бедный юнкер с каждой минутой чувствует себя все более тяжелым, неуклюжим, некрасивым и робким. Классная дама, в темно-синем платье, со множеством перламутровых пуговиц на груди и с рыбьим холодным лицом, давно уже глядит на него издали тупым, ненавидящим взором мутных глаз. «Вот тоже: приехал на бал, а не умеет ни танцевать, ни занимать свою даму. А еще
из славного Александровского училища. Постыдились бы, молодой человек!»Ужасно много времени длится
эта злополучная кадриль. Наконец она кончена.
Проходя верхним рекреационным коридором, Александров заметил, что одна
из дверей, с матовым стеклом и номером класса, полуоткрыта и за нею слышится какая-то веселая возня, шепот, легкие, звонкие восклицания, восторженный писк, радостный смех. Оркестр в большом зале играет в
это время польку. Внимательное, розовое, плутовское детское личико выглядывает зорко
из двери в коридор.
Протанцевав со своею дамой, он с такой же утонченной вычурностью приглашает другую, потом третью, четвертую, пятую, всех подряд. Ну, что за прелесть
эти крошечные девчонки! Александров ясно слышит, что у каждой
из них волосы пахнут одной и той же помадой «Резеда», должно быть, купленной самой отчаянной контрабандой. Да и сам
этот сказочный балок под сурдинку не был ли браконьерством?
— Да упаси меня бог! Да что вы
это придумали, господин юнкер? Да ведь меня Петр Алексеевич мигом за
это прогонят. А у меня семья, сам-семь с женою и престарелой родительницей. А дойдет до господина генерал-губернатора, так он меня в три счета выселит навсегда
из Москвы. Не-ет, сударь, старая история. Имею честь кланяться. До свиданья-с! — и бежит торопливо следом за своим патроном.
Прости-прощай навсегда, светлый, милый, нежный облик Зиночки, ласковой волшебницы, такой прелестной душеньки, с которой не сравняются никакие знаменитые красавицы. Прощай, любовь моя! И все
это из-за жалких копеек!
А Александров, сразу узнавший Зиночку, подумал с чувством гордости: «Она точно вышла
из звуков музыки, как некогда гомеровская богиня
из морской пены», и тут же сообразил, что
это пышное сравнение не для ушей прелестной девушки.
Этот случай с лицеистом повлек за собою новые воспоминания
из их коротенького прошлого, освещенного сиянием люстр, насыщенного звуками прекрасного бального оркестра, обвеянного тихим ароматом первой, наивной влюбленности.
Что же такое смерть, как не одно
из превращений
этой бесконечно непонимаемой нами силы, которая вся состоит
из радости.
Фамилии будущих господ офицеров и названия выбранных ими частей уже летят, летят теперь по почте в Петербург, в самое главное отделение генерального штаба, заведующее офицерскими производствами. В
этом могущественном и таинственном отделении теперь постепенно стекаются все взятые вакансии во всех российских военных училищах,
из которых иные находятся страшно далеко от Питера, на самом краю необъемной Российской империи.
— А главное, — продолжал Дрозд с лицемерным сожалением, — главное, что есть же на свете такие отчаянные сорванцы, неслухи и негодяи, которые в вашем положении, никого не спрашивая и не предупреждая, убегают
из лагеря самовольно, пробудут у портного полчаса-час и опрометью бегут назад, в лагерь. Конечно, умные, примерные дети таких противозаконных вещей не делают. Сами подумайте: самовольная отлучка —
это же пахнет дисциплинарным преступлением, за
это по головке в армии не гладят.
Только три человека
из всего начальственного состава не только не допускали таких невинных послаблений, но злились сильнее с каждым днем, подобно тому как мухи становятся свирепее с приближением осени.
Эти три гонителя были: Хухрик, Пуп и Берди-Паша, по-настоящему — командир батальона, полковник Артабалевский.
Ошарашенный
этой грозной вспышкой, батальон двинулся послушно и бодро, точно окрик послужил ему хлыстом. Имя юнкера-протестанта так и осталось неизвестным, вероятно, он сам сначала опешил от своей бессознательно вырвавшейся дерзости, а потому ему стало неловко и как-то стыдно сознаться, тем более что об
этом никто уже больше не спрашивал. Спроси Паша сразу на месте — кто осмелился возразить ему
из строя, виновник немедленно назвал бы свою фамилию: таков был строгий устный адат училища.
Эта пьеса-церемония была придумана за час до представления и, по совести, никуда не годилась. Она не имела никакого успеха. К тому же у юнкеров еще не вышло
из памяти недавнее тяжелое столкновение с Артабалевским, где обе стороны были не правы. Юнкерская даже больше.