Неточные совпадения
Начался обычный, любимый молодыми офицерами разговор
о случаях неожиданных кровавых расправ на месте и
о том,
как эти случаи проходили почти всегда безнаказанно.
И так
как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать
о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренно...
«
Какого ты мнения, друг мой, — спрашивал он, —
о реставрации монархического начала в современной Франции?» И денщик, не сморгнув, отвечал: «Точно так, ваше благородие, это выходит очень хорошо».
Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих?» — «Сие в-третьих не важно», или: «
Какого мнения
о сем святая церковь?» — «Святая церковь
о сем умалчивает».
Ромашов часто разговаривал с Гайнаном
о его богах,
о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности,
о том,
как он принимал присягу на верность престолу и родине.
О,
как надоело ему видеть каждый день все те же убогие немногочисленные предметы его «обстановки».
И вдруг, вся оживившись, отнимая из рук подпоручика нитку,
как бы для того, чтобы его ничто не развлекало, она, страстно заговорила
о том, что составляло весь интерес, всю главную суть ее теперешней жизни.
— Унзер? — Шурочка подняла голову и, прищурясь, посмотрела вдаль, в темный угол комнаты, стараясь представить себе то,
о чем говорил Ромашов. — Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же — насекомое! Вроде кузнечика, только противнее и злее… Фу,
какие мы с вами глупые, Ромочка.
—
О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало это странное. Я чувствовала,
как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
Тотчас же ему припомнился весь сегодняшний вечер, и в разных словах, в тоне фраз, во взглядах, которыми обменивались хозяева, он сразу увидел много не замеченных им раньше мелочей, которые,
как ему теперь казалось, свидетельствовали
о небрежности и
о насмешке,
о нетерпеливом раздражении против надоедливого гостя.
«Вот они уже в спальне», — подумал Ромашов и необыкновенно ясно представил себе,
как Николаевы, ложась спать, раздеваются друг при друге с привычным равнодушием и бесстыдством давно женатых людей и говорят
о нем.
—
Какое, например, наслаждение мечтать
о женщинах! — воскликнул он, дойдя до дальнего угла и обращаясь к этому углу с широким, убедительным жестом.
И я только потом почувствовал,
какое это счастие,
какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая жизнь —
о, куда! — в сто раз больше!..
—
О,
как мы не умеем ценить ее тонких, неуловимых прелестей, мы — грубые, ленивые, недальновидные.
Такие дни бывали настоящей страдой, и
о воскресном отдыхе с лишними часами сна мечтал,
как о райском блаженстве, весь полк, начиная с командира до последнего затрепанного и замурзанного денщика.
И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание,
как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он
как будто не знал раньше цены свободе и теперь сам удивлялся тому,
как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать это не боясь, не думая
о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
— Я! — Ромашов остановился среди комнаты и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. — Я! Я! Я! — вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв это короткое сло-во. — Кто же это стоит здесь и смотрит вниз, на черную щель в полу? Это — Я.
О,
как странно!.. Я-а, — протянул он медленно, вникая всем сознанием в этот звук.
О,
как это странно,
как просто и
как изумительно.
— Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я,
как с другом, — это вы. Слышите? Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте
о себе. Вы и не мужчина вовсе.
В половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский. Это был высокий и,
как выражались полковые дамы, представительный молодой человек с холодными глазами и с усами, продолженными до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливого строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил и был высокого мнения
о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали.
На улицах быстро темнело. По шоссе бегали с визгом еврейские ребятишки. Где-то на завалинках у ворот, у калиток, в садах звенел женский смех, звенел непрерывно и возбужденно, с какой-то горячей, животной, радостной дрожью,
как звенит он только ранней весной. И вместе с тихой, задумчивой грустью в душе Ромашова рождались странные, смутные воспоминания и сожаления
о никогда не бывшем счастье и
о прошлых, еще более прекрасных вёснах, а в сердце шевелилось неясное и сладкое предчувствие грядущей любви…
Он всегда говорил таким ломаным, вычурным тоном, подражая,
как он сам думал, гвардейской золотой молодежи. Он был
о себе высокого мнения, считая себя знатоком лошадей и женщин, прекрасным танцором и притом изящным, великосветским, но, несмотря на свои двадцать четыре года, уже пожившим и разочарованным человеком. Поэтому он всегда держал плечи картинно поднятыми кверху, скверно французил, ходил расслабленной походкой и, когда говорил, делал усталые, небрежные жесты.
Ромашов стоял, глядел искоса на Петерсон и думал с отвращением: «
О,
какая она противная!» И от мысли
о прежней физической близости с этой женщиной у него было такое ощущение, точно он не мылся несколько месяцев и не переменял белья.
Раиса Александровна тем временем говорила язвительным тоном, задыхаясь от злобы, но делая такую улыбку,
как будто бы разговор шел
о самых веселых и приятных вещах...
Ромашов не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со всеми молодыми офицерами, приезжавшими на службу, были прекрасно известны в полку, так же, впрочем,
как и все любовные истории, происходившие между всеми семьюдесятью пятью офицерами и их женами и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: «мой дурак», «этот презренный человек», «этот болван, который вечно торчит» и другие не менее сильные выражения, которые расточала Раиса в письмах и устно
о своем муже.
Иногда же он с яростною вежливостью спрашивал, не стесняясь того, что это слышали солдаты: «Я думаю, подпоручик, вы позволите продолжать?» В другой раз осведомлялся с предупредительной заботливостью, но умышленно громко,
о том,
как подпоручик спал и что видел во вне.
— А что пользы? При людях срамят командира, а потом говорят
о дисциплине.
Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет… Помилуйте — он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было, и лупили их, скотов,
как сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
Быстро промелькнула в памяти Ромашова черная весенняя ночь, грязь, мокрый, скользкий плетень, к которому он прижался, и равнодушный голос Степана из темноты: «Ходит, ходит каждый день…» Вспомнился ему и собственный нестерпимый стыд.
О,
каких будущих блаженств не отдал бы теперь подпоручик за двугривенный, за один другривенный!
Ромашов задумался. Шальная, мальчишеская мысль мель-кнула у него в голове: пойти и попросить взаймы у полкового командира. «Воображаю! Наверное, сначала оцепенеет от ужаса, потом задрожит от бешенства, а потом выпалит,
как из мортиры: „Что-о? Ма-ал-чать! На четверо суток на гауптвахту!“
О,
какие бы поразительные вещи мы услышали об умственных способностях собаки,
о ее характере,
о знании чисел, да мало ли
о чем!
Как-то неловко: подполковник славной русской армии и вдруг —
о свиньях.
—
О нет, что вы, мой любезный… Больше народу — веселее… что за китайские церемонии!.. Только, вот не знаю,
как насчет мест в фаэтонах. Ну, да рассядемся как-нибудь.
О,
как были веселы эти пиры на развалинах!
— Дорогая моя…
Какое счастье!.. Я люблю тебя… — твердил Ромашов в каком-то блаженном бреду. — Я люблю тебя. Посмотри: эта ночь, и тишина, и никого, кроме нас.
О счастье мое,
как я тебя люблю!
Послушай, я только сейчас, — нет, впрочем, еще раньше, когда думала
о тебе,
о твоих губах, — я только теперь поняла,
какое невероятное наслаждение,
какое блаженство отдать себя любимому человеку.
Его шашка отчаянно билась
о ребра лошади, а белая худая лошадь, вся усыпанная от старости гречкой и с бельмом на правом глазу, судорожно вертела коротким хвостом и издавала в такт своему безобразному галопу резкие, отрывистые,
как выстрелы, звуки.
Голова его жалко моталась из одной стороны в другую, и слышно было,
как при каждом ударе громко клацали друг
о друга его челюсти.
— Ну, да черт!.. говорится
о том, что вы — любовник Александры Петровны и что… ух,
какая подлость!..
Офицеры в эту минуту свернули с тропинки на шоссе. До города оставалось еще шагов триста, и так
как говорить было больше не
о чем, то оба шли рядом, молча и не глядя друг на друга. Ни один не решался — ни остановиться, ни повернуть назад. Положение становилось с каждой минутой все более фальшивым и натянутым.
— В-вся рота идет, к-как один ч-человек — ать! ать! ать! — говорил Слива, плавно подымая и опуская протянутую ладонь, — а оно одно, точно на смех —
о!
о! — як тот козел. — Он суетливо и безобразно ткнул несколько раз указательным пальцем вверх. — Я ему п-прямо сказал б-без церемонии: уходите-ка, п-почтеннейший, в друг-гую роту. А лучше бы вам и вовсе из п-полка уйти.
Какой из вас к черту офицер? Так, м-междометие какое-то…
Примешивалась к нему,
как отдаленный, чуть слышный звук, мысль
о Шурочке, но в этом совпадении не было ничего низкого, оскорбительного, а, наоборот, было что-то отрадное, ожидаемое, волнующее, от чего тихо и приятно щекотало в сердце.
Он не знал также,
как все это окончилось. Он застал себя стоящим в углу, куда его оттеснили, оторвав от Николаева. Бек-Агамалов поил его водой, но зубы у Ромашова судорожно стучали
о края стакана, и он боялся,
как бы не откусить кусок стекла. Китель на нем был разорван под мышками и на спине, а один погон, оторванный, болтался на тесемочке. Голоса у Ромашова не было, и он кричал беззвучно, одними губами...
— А посмотрите, нет, посмотрите только,
как прекрасна,
как обольстительна жизнь! — воскликнул Назанский, широко простирая вокруг себя руки. —
О радость,
о божественная красота жизни! Смотрите: голубое небо, вечернее солнце, тихая вода — ведь дрожишь от восторга, когда на них смотришь, — вон там, далеко, ветряные мельницы машут крыльями, зеленая кроткая травка, вода у берега — розовая, розовая от заката. Ах,
как все чудесно,
как все нежно и счастливо!
На службе они мечтают об этом,
как о тайной сладостной радости.
—
О,
как я боюсь своей комнаты…
Какие сны,
какие сны!