Неточные совпадения
Ромашов вытащил шашку из ножен и сконфуженно поправил рукой очки. Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать
на эспадронах он не умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над
головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.
Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег
на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него болела
голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни вспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное.
Он увидел лицо и плечи Александры Петровны, сидевшей глубоко и немного сгорбившись
на знакомом диване из зеленого рипса. По этой позе и по легким движениям тела, по опущенной низко
голове видно было, что она занята рукодельем.
Вот она внезапно выпрямилась, подняла
голову кверху и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «Что она говорит? — думал Ромашов. — Вот улыбнулась. Как это странно — глядеть сквозь окна
на говорящего человека и не слышать его!»
Улыбка внезапно сошла с лица Александры Петровны, лоб нахмурился. Опять быстро, с настойчивым выражением зашевелились губы, и вдруг опять улыбка — шаловливая и насмешливая. Вот покачала
головой медленно и отрицательно. «Может быть, это про меня?» — робко подумал Ромашов. Чем-то тихим, чистым, беспечно-спокойным веяло
на него от этой молодой женщины, которую он рассматривал теперь, точно нарисованную
на какой-то живой, милой, давно знакомой картине. «Шурочка!» — прошептал Ромашов нежно.
В то же время он сбоку, незаметно, но неотступно глядел
на ее склоненную вниз
голову и думал, едва-едва шевеля губами, произнося слова внутри себя, молчаливым шепотом, точно ведя с Шурочкой интимный и чувственный разговор...
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в
голову, и вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями
на обед и
на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысяч различных писем.
Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло
на Ромашова от этого безграмотного и бестолкового письма. И сам себе он показался с ног до
головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую
на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского...
— Я! — Ромашов остановился среди комнаты и с расставленными врозь ногами, опустив
голову вниз, крепко задумался. — Я! Я! Я! — вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв это короткое сло-во. — Кто же это стоит здесь и смотрит вниз,
на черную щель в полу? Это — Я. О, как странно!.. Я-а, — протянул он медленно, вникая всем сознанием в этот звук.
Ромашов сел к столу, облокотился
на него и сжал
голову руками. Он с трудом удерживал эти необычные для него, разбегающиеся мысли.
На поклон подпоручика он коротко кивнул
головой.
Благодаря яркому освещению эта большая комната с
голыми стенами, оклеенными белыми обоями, с венскими стульями по бокам, с тюлевыми занавесками
на окнах, казалась особенно пустой.
Он держал ее руку точно пришпиленной к своему левому бедру; она же томно опиралась подбородком
на другую руку, лежавшую у него
на плече, а
голову повернула назад, к зале, в манерном и неестественном положении.
— Вы, кажется, пьяны! — брезгливо воскликнула Раиса и кинула
на Ромашова тот взгляд, которым в романах героини меряют злодеев с
головы до ног.
Ромашов стоял против нее и, болезненно щурясь сквозь очки, глядел
на ее большой, тонкий, увядший рот, искривленный от злости. Из окна неслись оглушительные звуки музыки, с упорным постоянством кашлял ненавистный тромбон, а настойчивые удары турецкого барабана раздавались точно в самой
голове Ромашова. Он слышал слова Раисы только урывками и не понимал их. Но ему казалось, что и они, как звуки барабана, бьют его прямо в
голову и сотрясают ему мозг.
А Ромашов все глядел
на карты,
на кучи серебра и бумажек,
на зеленое сукно, исписанное мелом, и в его отяжелевшей, отуманенной
голове вяло бродили все одни и те же мысли: о своем падении и о нечистоте скучной, однообразной жизни.
Ротный командир, поручик Веткин, Лбов и фельдфебель стояли посредине плаца и все вместе обернулись
на подходившего Ромашова. Солдаты тоже повернули к нему
головы. В эту минуту Ромашов представил себе самого себя — сконфуженного, идущего неловкой походкой под устремленными
на него глазами, и ему стало еще неприятнее.
Став руками
на их концы, он в три приема раскачался, и вдруг, описав всем телом полный круг, так что
на один момент его ноги находились прямо над
головой, он с силой оттолкнулся от брусьев, пролетел упругой дугой
на полторы сажени вперед, перевернулся в воздухе и ловко, по-кошачьи, присел
на землю.
— Не знаешь? — грозно воскликнул Сероштан и двинулся было
на Архипова, но, покосившись
на офицера, только затряс
головой и сделал Архипову страшные глаза. — Ну, слухай. Унутренними врагами мы называем усех сопротивляющихся закону. Например, кого?.. — Он встречает искательные глаза Овечкина. — Скажи хоть ты, Овечкин.
Ромашов мимоходом взглянул
на серое, жалкое,
голое лицо Хлебникова, и опять в душе его заскребло какое-то неловкое, больное чувство.
Ромашов задумался. Шальная, мальчишеская мысль мель-кнула у него в
голове: пойти и попросить взаймы у полкового командира. «Воображаю! Наверное, сначала оцепенеет от ужаса, потом задрожит от бешенства, а потом выпалит, как из мортиры: „Что-о? Ма-ал-чать!
На четверо суток
на гауптвахту!“
— Ах ты, мошенница, куда забралась! — Рафальский повернул
голову и издал губами звук вроде поцелуя, но необыкновенно тонкий, похожий
на мышиный писк. Маленький белый красноглазый зверек спустился к нему до самого лица и, вздрагивая всем тельцем, стал суетливо тыкаться мордочкой в бороду и в рот человеку.
Шурочка совсем опустилась
на землю, оперлась о нее локтем и положила
на ладонь
голову. Помолчав немного, она продолжала задумчиво.
В пол-аршина от лица Ромашова лежали ее ноги, скрещенные одна
на другую, две маленькие ножки в низких туфлях и в черных чулках, с каким-то стрельчатым белым узором. С отуманенной
головой, с шумом в ушах, Ромашов вдруг крепко прижался зубами к этому живому, упругому, холодному, сквозь чулок, телу.
Они замолчали.
На небе дрожащими зелеными точечками загорались первые звезды. Справа едва-едва доносились голоса, смех и чье-то пение. Остальная часть рощи, погруженная в мягкий мрак, была полна священной, задумчивой тишиной. Костра отсюда не было видно, но изредка по вершинам ближайших дубов, точно отблеск дальней зарницы, мгновенно пробегал красный трепещущий свет. Шурочка тихо гладила
голову и лицо Ромашова; когда же он находил губами ее руку, она сама прижимала ладонь к его рту.
Капитан Стельковский, маленький, худощавый человек в широчайших шароварах, шел небрежно и не в ногу, шагах в пяти сбоку правого фланга, и, весело щурясь, наклоняя
голову то
на один, то
на другой бок, присматривался к равнению.
И, мгновенно раздражаясь, перебирая нервно и без нужды поводья, генерал закричал через
голову Осадчего
на полкового командира...
И другая линия штыков, уходя, заколебалась. Звук барабанов становился все тупее и тише, точно он опускался вниз, под землю, и вдруг
на него налетела, смяв и повалив его, веселая, сияющая, резко красивая волна оркестра. Это подхватила темп полковая музыка, и весь полк сразу ожил и подтянулся:
головы поднялись выше, выпрямились стройнее тела, прояснились серые, усталые лица.
«Раз, два!» — считает Ромашов мысленно и держит такт одними носками сапог. «Нужно под левую ногу. Левой, правой». И с счастливым лицом, забросив назад
голову, он выкрикивает высоким, звенящим
на все поле тенором...
Концом обнаженной шашки он сосредоточенно ковырял землю у своих ног и хотя не подымал опущенной
головы, но чувствовал, что со всех сторон
на него устремлены любопытные, насмешливые и презрительные взгляды.
Он лег
на постель и зарылся
головой в подушку, вцепившись в нее зубами.
Ромашов зажмурил глаза и съежился. Ему казалось, что если он сейчас пошевелится, то все сидящие в столовой заметят это и высунутся из окон. Так простоял он минуту или две. Потом, стараясь дышать как можно тише, сгорбившись и спрятав
голову в плечи, он
на цыпочках двинулся вдоль стены, прошел, все ускоряя шаг, до ворот и, быстро перебежав освещенную луной улицу, скрылся в густой тени противоположного забора.
Ему вдруг пришло в
голову заставить Шурочку, чтобы она услышала и поняла его
на расстоянии, сквозь стены комнаты. Тогда, сжав кулаки так сильно, что под ногтями сделалось больно, сцепив судорожно челюсти, с ощущением холодных мурашек по всему телу, он стал твердить в уме, страстно напрягая всю свою волю...
Что-то зашуршало и мелькнуло
на той стороне выемки,
на самом верху освещенного откоса. Ромашов слегка приподнял
голову, чтобы лучше видеть. Что-то серое, бесформенное, мало похожее
на человека, спускалось сверху вниз, едва выделяясь от травы в призрачно-мутном свете месяца. Только по движению тени да по легкому шороху осыпавшейся земли можно было уследить за ним.
Серый человек пересек рельсы и вошел в тень. Теперь стало совсем ясно видно, что это солдат. Он медленно и неуклюже взбирался наверх, скрывшись
на некоторое время из поля зрения Ромашова. Но прошло две-три минуты, и снизу начала медленно подыматься круглая стриженая
голова без шапки.
Мутный свет прямо падал
на лицо этого человека, и Ромашов узнал левофлангового солдата своей полуроты — Хлебникова. Он шел с обнаженной
головой, держа шапку в руке, со взглядом, безжизненно устремленным вперед. Казалось, он двигался под влиянием какой-то чужой, внутренней, таинственной силы. Он прошел так близко около офицера, что почти коснулся его полой своей шинели. В зрачках его глаз яркими, острыми точками отражался лунный свет.
Хлебников молчал, сидя в неловкой позе с неестественно выпрямленными ногами. Ромашов видел, как его
голова постепенно, едва заметными толчками опускалась
на грудь. Опять послышался подпоручику короткий хриплый звук, и в душе у него шевельнулась жуткая жалость.
Низко склоненная
голова Хлебникова вдруг упала
на колени Ромашову. И солдат, цепко обвив руками ноги офицера, прижавшись к ним лицом, затрясся всем телом, задыхаясь и корчась от подавляемых рыданий.
Ромашов близко нагнулся над
головой, которая исступленно моталась у него
на коленях. Он услышал запах грязного, нездорового тела и немытых волос и прокислый запах шинели, которой покрывались во время сна. Бесконечная скорбь, ужас, непонимание и глубокая, виноватая жалость переполнили сердце офицера и до боли сжали и стеснили его. И, тихо склоняясь к стриженой, колючей, грязной
голове, он прошептал чуть слышно...
Ромашов опять подошел к выемке. Чувство нелепости, сумбурности, непонятности жизни угнетало его. Остановившись
на откосе, он поднял глаза вверх, к небу. Там по-прежнему был холодный простор и бесконечный ужас. И почти неожиданно для самого себя, подняв кулаки над
головой и потрясая ими, Ромашов закричал бешено...
Теперь, когда у Ромашова оставалось больше свободы и уединения, все чаще и чаще приходили ему в
голову непривычные, странные и сложные мысли, вроде тех, которые так потрясли его месяц тому назад, в день его ареста. Случалось это обыкновенно после службы, в сумерки, когда он тихо бродил в саду под густыми засыпающими деревьями и, одинокий, тоскующий, прислушивался к гудению вечерних жуков и глядел
на спокойное розовое темнеющее небо.
Но красное горячее вино, выпитое им
на вокзале, вдруг закружило его
голову и наполнило ее шумным и каким-то судорожным весельем.
Их перегнал, оглушительно стуча по камням, другой экипаж. Быстро и сумбурно промелькнули в свете фонарей гнедые лошади, скакавшие нестройным карьером, кучер, неистово вертевший над
головой кнутом, и четыре офицера, которые с криком и свистом качались
на своих сиденьях.
На миг откуда-то пахнуло теплом и запахом полыни, большая темная ветка зашелестела по
головам, и тотчас же потянуло сырым холодом, точно дыханием старого погреба.
Худенькая красивая женщина — ее раньше Ромашов не заметил — с распущенными черными волосами и с торчащими ключицами
на открытой шее обнимала
голыми руками печального Лещенку за шею и, стараясь перекричать музыку и гомон, визгливо пела ему в самое ухо...
Он скрежетал, потрясал пред собой кулаками и топал ногами. Лицо у него сделалось малиновым,
на лбу вздулись, как шнурки, две жилы, сходящиеся к носу,
голова была низко и грозно опущена, а в выкатившихся глазах страшно сверкали обнажившиеся круглые белки.
Ромашов знал, что и сам он бледнеет с каждым мгновением. В
голове у него сделалось знакомое чувство невесомости, пустоты и свободы. Странная смесь ужаса и веселья подняла вдруг его душу кверху, точно легкую пьяную пену. Он увидел, что Бек-Агамалов, не сводя глаз с женщины, медленно поднимает над
головой шашку. И вдруг пламенный поток безумного восторга, ужаса, физического холода, смеха и отваги нахлынул
на Ромашова. Бросаясь вперед, он еще успел расслышать, как Бек-Агамалов прохрипел яростно...
Ромашов, закрываясь газетой от товарищей, медленно наклонил
голову. Песок захрустел
на дворе под ногами. Только спустя пять минут Ромашов обернулся и поглядел
на двор. Николаева уже не было.
— Виноват,
на минутку, — вдруг прервал его Осадчий. — Господин подполковник, вы позволите мне предложить вопрос? — Пожалуйста, — важно кивнул
головой Мигунов.
Он остановился и поднял
голову кверху. Катя Лыкачева стояла по ту сторону забора
на садовой скамеечке. Она была в утреннем легком японском халатике, треугольный вырез которого оставлял
голою ее тоненькую прелестную девичью шею. И вся она была такая розовая, свежая, вкусная, что Ромашову
на минуту стало весело.