Неточные совпадения
Знаете известный случай,
как два ротных командира поспорили, чей солдат больше съест хлеба?
—
Знаем мы,
как вы плохо в шашки играете! — мотнул головой Веткин.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу
знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком,
каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
— Я сказал! — передразнила его жена и тоже,
как и он, ударила маленькой смуглой ладонью по колену. — А ты вот лучше скажи-ка мне,
каким условиям должен удовлетворять боевой порядок части? Вы
знаете, — бойко и лукаво засмеялась она глазами Ромашову, — я ведь лучше его тактику
знаю. Ну-ка, ты, Володя, офицер генерального штаба, —
каким условиям?
Я
знаю языки, я сумею себя держать в
каком угодно обществе, во мне есть — я не
знаю,
как это выразить, — есть такая гибкость души, что я всюду найдусь, ко всему сумею приспособиться…
— Ах,
знаю,
знаю! — торопливо и радостно перебила его Шурочка. — Но только это теперь не так легко делать, а вот раньше, в детстве, — ах
как это было забавно!..
— О, я тоже это
знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало это странное. Я чувствовала,
как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
—
Какой позор,
какой позор! — шептал подпоручик, не двигаясь с места. — Дойти до того, что тебя едва терпят, когда ты приходишь… Нет, довольно. Теперь я уж твердо
знаю, что довольно!
Владимир Ефимович сидит в нижнем белье на кровати, снимает сапог и, краснея от усилия, говорит сердито и сонно: «Мне,
знаешь, Шурочка, твой Ромашов надоел вот до
каких пор.
Я
знаю, я
знаю, мой милый, что это обострение чувств, все это духовное озарение — увы! — не что иное,
как физиологическое действие алкоголя на нервную систему.
Но
знаете,
как это у Гейне: «Она была достойна любви, и он любил ее, но он был недостоин любви, и она не любила его».
«Я
знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто не
знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь,
как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание,
как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он
как будто не
знал раньше цены свободе и теперь сам удивлялся тому,
как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать это не боясь, не думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
Для Ромашова вдруг сразу отверзлась целая бездна практической мудрости, скрытой в этой бесхитростной притче, которую он
знал и понимал с тех пор,
как выучился читать.
— Странный вопрос. Откуда же я могу
знать? Вам это, должно быть, без сомнения, лучше моего известно… Готовы? Советую вам продеть портупею под погон, а не сверху. Вы
знаете,
как командир полка этого не любит. Вот так… Ну-с, поедемте.
Но неприятнее всего было для Ромашова то, что он,
как и все в полку,
знал закулисные истории каждого бала, каждого платья, чуть ли не каждой кокетливой фразы; он
знал,
как за ними скрывались: жалкая бедность, усилия, ухищрения, сплетни, взаимная ненависть, бессильная провинциальная игра в светскость и, наконец, скучные, пошлые связи…
— Я только, господа… Я, господа, может быть, ошибаюсь, — заговорил он, заикаясь и смущенно комкая свое безбородое лицо руками. — Но, по-моему, то есть я полагаю… нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль полезна, это безусловно, и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру. Безусловно. Но иногда,
знаете, это… может быть, высшая честь заключается в том, чтобы… это… безусловно простить… Ну, я не
знаю,
какие еще могут быть случаи… вот…
Молодой офицер по опыту
знал,
как тяжело переживать подобные минуты, когда слова, много раз повторяемые, точно виснут без поддержки в воздухе и когда какой-то колючий стыд заставляет упорно и безнадежно к ним возвращаться.
— Я этого не прощу вам. Слышите ли, никогда! Я
знаю, почему вы так подло, так низко хотите уйти от меня. Так не будет же того, что вы затеяли, не будет, не будет, не будет! Вместо того чтобы прямо и честно сказать, что вы меня больше не любите, вы предпочитали обманывать меня и пользоваться мной
как женщиной,
как самкой… на всякий случай, если там не удастся. Ха-ха-ха!..
— Мы все, Павел Павлыч, все позабыли, что есть другая жизнь. Где-то, я не
знаю где, живут совсем, совсем другие люди, и жизнь у них такая полная, такая радостная, такая настоящая. Где-то люди борются, страдают, любят широко и сильно… Друг мой,
как мы живем!
Как мы живем!
— Охота вам было ввязываться? — примирительно заговорил Веткин, идя рядом с Ромашовым. — Сами видите, что эта слива не из сладких. Вы еще не
знаете его,
как я
знаю. Он вам таких вещей наговорит, что не будете
знать, куда деваться. А возразите, — он вас под арест законопатит.
— Так. Ты хорошо
знаешь, Шевчук, только мямлишь. Солдат должен иметь в себе веселость,
как орел. Садись. Теперь скажи, Овечкин: кого мы называем врагами унешними?
— Посмотрите сами в уставе. — Як я унтер-офицер, то я и устав
знаю лучше вашего. Скаж-жите! Всякий вольный определяющийся задается на макароны. А может, я сам захочу податься в юнкерское училище на обучение? Почему вы
знаете? Что это такое за хоругь? хе-руг-ва! А отнюдь не хоругь. Свяченая воинская херугва, вроде
как образ.
—
Как они вас
знают! — сказал Ромашов.
— Пожалуйста, не надо. Не думайте сегодня об этом… Неужели вам не довольно того, что я все время стерегла,
как вы проедете. Я ведь
знаю,
какой вы трусишка. Не смейте на меня так глядеть!
— О нет, что вы, мой любезный… Больше народу — веселее… что за китайские церемонии!.. Только, вот не
знаю,
как насчет мест в фаэтонах. Ну, да рассядемся как-нибудь.
Ведь все это можно было устроить у нас дома, в саду, — вы
знаете,
какой у нас прекрасный сад — старый, тенистый.
— Так
как же вы смеете молчать, если
знаете! В вашем положении долг каждого мало-мальски порядочного человека — заткнуть рот всякой сволочи. Слышите вы… армейский донжуан! Если вы честный человек, а не какая-нибудь…
— Вы сами видели, с
каким чувством симпатии мы к вам относились, то есть я и Александра Петровна. И если я теперь вынужден… Ах, да вы сами
знаете, что в этом паршивом городишке нет ничего страшнее сплетни!
Какой подпоручик?“ — „Господа, да ведь это денщик Ромашова! —
узнает кто-то Гайнана.
Он уже
знал теперь твердо, что не останется служить в армии и непременно уйдет в запас,
как только минуют три обязательных года, которые ему надлежало отбыть за образование в военном училище.
В дверях стояло двое штатских — их
знали все офицеры в полку, так
как они бывали на вечерах в собрании: один — чиновник казначейства, а другой — брат судебного пристава, мелкий помещик, — оба очень приличные молодые люди.
Ромашов
знал, что и сам он бледнеет с каждым мгновением. В голове у него сделалось знакомое чувство невесомости, пустоты и свободы. Странная смесь ужаса и веселья подняла вдруг его душу кверху, точно легкую пьяную пену. Он увидел, что Бек-Агамалов, не сводя глаз с женщины, медленно поднимает над головой шашку. И вдруг пламенный поток безумного восторга, ужаса, физического холода, смеха и отваги нахлынул на Ромашова. Бросаясь вперед, он еще успел расслышать,
как Бек-Агамалов прохрипел яростно...
Он не
знал также,
как все это окончилось. Он застал себя стоящим в углу, куда его оттеснили, оторвав от Николаева. Бек-Агамалов поил его водой, но зубы у Ромашова судорожно стучали о края стакана, и он боялся,
как бы не откусить кусок стекла. Китель на нем был разорван под мышками и на спине, а один погон, оторванный, болтался на тесемочке. Голоса у Ромашова не было, и он кричал беззвучно, одними губами...
— Нет, подождите… мы сделаем вот что. — Назанский с трудом переворотился набок и поднялся на локте. — Достаньте там, из шкафчика… вы
знаете… Нет, не надо яблока… Там есть мятные лепешки. Спасибо, родной. Мы вот что сделаем… фу,
какая гадость!.. Повезите меня куда-нибудь на воздух — здесь омерзительно, и я здесь боюсь… Постоянно такие страшные галлюцинации. Поедем, покатаемся на лодке и поговорим. Хотите?
— Дуэли? Нет, не боюсь, — быстро ответил Ромашов. Но тотчас же он примолк и в одну секунду живо представил себе,
как он будет стоять совсем близко против Николаева и видеть в его протянутой руке опускающееся черное дуло револьвера. — Нет, нет, — прибавил Ромашов поспешно, — я не буду лгать, что не боюсь. Конечно, страшно. Но я
знаю, что я не струшу, не убегу, не попрошу прощенья.
Он
знает, что дома пищат его замурзанные, рахитические дети, и он бессмысленно,
как дятел, выпуча глаза, долбит одно слово: «Присяга!» Все, что есть талантливого, способного, — спивается.
— А
знаете ли, — заговорил он вдруг, нахмурившись, —
знаете,
какую штуку однажды я видел на маневрах?
Вы
знаете ведь,
как дети любят играть в войну?
До этой поры старые вороны и галки вбивали в нас с самой школьной скамьи: «Люби ближнего,
как самого себя, и
знай, что кротость, послушание и трепет суть первые достоинства человека».
— Вы правы. Я уйду в запас. Не
знаю сам,
как это сделаю, но об этом я и раньше думал.
— В вас что-то есть, какой-то внутренний свет… я не
знаю,
как это назвать.