Неточные совпадения
— Да
постой… да дурак ты… — уговаривал его унтер-офицер Бобылев. — Ведь я кто? Я же твой караульный начальник, стало
быть…
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади
было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить.
Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!» И прислуга здесь же
была.
— А-а! Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно
быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! — гаркнул Шульгович, выкатывая глаза. — Как
стоите в присутствии своего полкового командира? Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир?
В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде,
пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах
стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!..
Он показал пальцем за печку, где
стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта,
был так уродливо сработан, так засижен мухами и так намозолил Ромашову глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор.
—
Постой, девочка, а ведь я и в самом деле не все помню. Боевой порядок? Боевой порядок должен
быть так построен, чтобы он как можно меньше терял от огня, потом, чтобы
было удобно командовать. Потом…
постой…
Назанский, ходивший взад и вперед по комнате, остановился около поставца и отворил его. Там на полке
стоял графин с водкой и лежало яблоко, разрезанное аккуратными, тонкими ломтями.
Стоя спиной к гостю, он торопливо налил себе рюмку и
выпил. Ромашов видел, как конвульсивно содрогнулась его спина под тонкой полотняной рубашкой.
Он
стоял теперь перед Ромашовым и глядел ему прямо в лицо, но по мечтательному выражению его глаз и по неопределенной улыбке, блуждавшей вокруг его губ,
было заметно, что он не видит своего собеседника.
Вот —
стоят передо мной сто солдат, я кричу им: «Глаза направо!» — и сто человек, из которых у каждого
есть свое Я и которые во мне видят что-то чужое, постороннее, не Я, — они все сразу поворачивают головы направо.
«Я
стою, я молчу, — с тоской думал Ромашов, глядя неотступно на серьгу в ухе полковника, — а мне нужно
было бы сказать, что я и сам не дорожу этой семьей и хоть сейчас готов вырваться из нее, уйти в запас. Сказать? Посмею ли я?»
Так как все эти помещения, кроме столовой,
были обыкновенно необитаемы и никогда не проветривались, то в них
стоял сыроватый, кислый, нежилой воздух, к которому примешивался особый запах от старой ковровой обивки, покрывавшей мебель.
Но и на этот раз подполковник не успел, по обыкновению, докончить своего анекдота, потому что в буфет игриво скользнула Раиса Александровна Петерсон.
Стоя в дверях столовой, но не входя в нее (что вообще
было не принято), она крикнула веселым и капризным голосом, каким кричат балованные, но любимые всеми девочки...
Ромашов
стоял, глядел искоса на Петерсон и думал с отвращением: «О, какая она противная!» И от мысли о прежней физической близости с этой женщиной у него
было такое ощущение, точно он не мылся несколько месяцев и не переменял белья.
Вся рота
была по частям разбросана по плацу. Делали повзводно утреннюю гимнастику. Солдаты
стояли шеренгами, на шаг расстояния друг от друга, с расстегнутыми, для облегчения движений, мундирами. Расторопный унтер-офицер Бобылев из полуроты Ромашова, почтительно косясь на подходящего офицера, командовал зычным голосом, вытягивая вперед нижнюю челюсть и делая косые глаза...
И он, хотя сидел рядом со мной и мы вместе
пили пиво, закричал на меня: «Во-первых, я вам не поручик, а господин поручик, а во-вторых… во-вторых, извольте встать, когда вам делает замечание старший чином!» И я встал и
стоял перед ним как оплеванный, пока не осадил его подполковник Лех.
— А-а-а! — хрипит, стиснув зубы, Шаповаленко. — Ну, что я с тобой, Хлебников,
буду делать? Бьюсь, бьюсь я с тобой, а ты совсем как верблюд, только рогов у тебя нема. Никакого старания.
Стой так до конца словесности столбом. А после обеда явишься ко мне,
буду отдельно с тобой заниматься. Греченко! Кто у нас командир корпуса?
— Ваша благородия, там денщик
стоит. Спрашивает:
будешь писать ответ?
Полковник Брем, одетый в кожаную шведскую куртку,
стоял у окна, спиною к двери, и не заметил, как вошел Ромашов. Он возился около стеклянного аквариума, запустив в него руку по локоть. Ромашов должен
был два раза громко прокашляться, прежде чем Брем повернул свое худое, бородатое, длинное лицо в старинных черепаховых очках.
Во всех углах
были устроены норки и логовища в виде будочек, пустых пней, бочек без доньев. В двух комнатах
стояли развесистые деревья — одно для птиц, другое для куниц и белок, с искусственными дуплами и гнездами. В том, как
были приспособлены эти звериные жилища, чувствовалась заботливая обдуманность, любовь к животным и большая наблюдательность.
Он дернул Лейбу за кушак и выпрыгнул из экипажа. Шурочка
стояла в черной раме раскрытой двери. На ней
было белое гладкое платье с красными цветами за поясом, с правого бока; те же цветы ярко и тепло краснели в ее волосах. Странно: Ромашов знал безошибочно, что это — она, и все-таки точно не узнавал ее. Чувствовалось в ней что-то новое, праздничное и сияющее.
Смотр кончался. Роты еще несколько раз продефилировали перед корпусным командиром: сначала поротно шагом, потом бегом, затем сомкнутой колонной с ружьями наперевес. Генерал как будто смягчился немного и несколько раз похвалил солдат.
Было уже около четырех часов. Наконец полк остановили и приказали людям
стоять вольно. Штаб-горнист затрубил «вызов начальников».
Ромашов лег на спину. Белые, легкие облака
стояли неподвижно, и над ними быстро катился круглый месяц. Пусто, громадно и холодно
было наверху, и казалось, что все пространство от земли до неба наполнено вечным ужасом и вечной тоской. «Там — Бог!» — подумал Ромашов, и вдруг, с наивным порывом скорби, обиды и жалости к самому себе, он заговорил страстным и горьким шепотом...
Окно в Шурочкиной спальне
было открыто; оно выходило во двор и
было не освещено. Со смелостью, которой он сам от себя не ожидал, Ромашов проскользнул в скрипучую калитку, подошел к стене и бросил цветы в окно. Ничто не шелохнулось в комнате. Минуты три Ромашов
стоял и ждал, и биение его сердца наполняло стуком всю улицу. Потом, съежившись, краснея от стыда, он на цыпочках вышел на улицу.
—
Будет, Павел Павлович, не
стоит, — слабо останавливал его Ромашов.
И
было ему жутко и невыразимо радостно
стоять так, между жизнью и смертью, и уже знать, что он выходит победителем в этой игре.
Веткин дирижировал пением,
стоя посреди стола и распростирая над поющими руки. Он делал то страшные, то ласковые и одобрительные глаза, шипел на тех, кто
пел неверно, и едва заметным трепетанием протянутой ладони сдерживал увлекающихся.
—
Пили уж, — серьезно возразил Золотухин и поглядел в окно на узкий серп месяца, который низко и скучно
стоял над городом. — Подождем. Вот, может
быть, собака залает. Помолчи.
— Убирайся к дьяволу! — заорал вдруг Золотухин. — Нет,
стой, брат! Куда? Раньше
выпейте с порядочными господами. Не-ет, не перехитришь, брат. Держите его, штабс-капитан, а я запру дверь.
Умом он знал, что ему нужно идти домой, но по какому-то непонятному влечению он вернулся в столовую. Там уже многие дремали, сидя на стульях и подоконниках.
Было невыносимо жарко, и, несмотря на открытые окна, лампы и свечи горели не мигая. Утомленная, сбившаяся с ног прислуга и солдаты-буфетчики дремали
стоя и ежеминутно зевали, не разжимая челюсти, одними ноздрями. Но повальное, тяжелое, общее пьянство не прекращалось.
Веткин
стоял уже на столе и
пел высоким чувствительным тенором...
пел выразительно Веткин, и от звуков собственного высокого и растроганного голоса и от физического чувства общей гармонии хора в его добрых, глуповатых глазах
стояли слезы. Арчаковский бережно вторил ему. Для того чтобы заставить свой голос вибрировать, он двумя пальцами тряс себя за кадык. Осадчий густыми, тягучими нотами аккомпанировал хору, и казалось, что все остальные голоса плавали, точно в темных волнах, в этих низких органных звуках.
В большой пустой зале
было прохладно и темновато, несмотря на то, что на дворе
стоял жаркий, сияющий день.
Он остановился и поднял голову кверху. Катя Лыкачева
стояла по ту сторону забора на садовой скамеечке. Она
была в утреннем легком японском халатике, треугольный вырез которого оставлял голою ее тоненькую прелестную девичью шею. И вся она
была такая розовая, свежая, вкусная, что Ромашову на минуту стало весело.
— Нет… Подождите. Ах, как голова болит! Послушайте, Георгий Алексеевич… у вас что-то
есть…
есть… что-то необыкновенное.
Постойте, я не могу собрать мыслей. Что такое с вами?
Выйдя из дому, они взяли извозчика и поехали на конец города, к реке. Там, на одной стороне плотины,
стояла еврейская турбинная мукомольня — огромное красное здание, а на другой —
были расположены купальни, и там же отдавались напрокат лодки. Ромашов сел на весла, а Назанский полулег на корме, прикрывшись шинелью.
Она медлила уходить и
стояла, прислонившись к двери. В воздухе пахло от земли и от камней сухим, страстным запахом жаркой ночи.
Было темно, но сквозь мрак Ромашов видел, как и тогда в роще, что лицо Шурочки светится странным белым светом, точно лицо мраморной статуи.