Неточные совпадения
Их
было трое: поручик Веткин — лысый, усатый человек лет тридцати трех, весельчак, говорун, певун и пьяница, подпоручик Ромашов, служивший всего второй год в полку, и подпрапорщик Лбов, живой стройный мальчишка с лукаво-ласково-глупыми
глазами и с вечной улыбкой на толстых наивных губах, — весь точно начиненный старыми офицерскими анекдотами.
Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для
глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза
была гладка, точно отполированная.
Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку в ножны. Он тяжело дышал, и весь он в эту минуту, с широко раскрытыми злобными
глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами,
был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу.
— А-а! Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно
быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! — гаркнул Шульгович, выкатывая
глаза. — Как стоите в присутствии своего полкового командира? Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир?
Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта,
был так уродливо сработан, так засижен мухами и так намозолил Ромашову
глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор.
Александра Петровна неожиданно подняла лицо от работы и быстро, с тревожным выражением повернула его к окну. Ромашову показалось, что она смотрит прямо ему в
глаза. У него от испуга сжалось и похолодело сердце, и он поспешно отпрянул за выступ стены. На одну минуту ему стало совестно. Он уже почти готов
был вернуться домой, но преодолел себя и через калитку прошел в кухню.
Муж, обеспокоенный, с недоумевающим и растерянным видом, тотчас же подбежал к ней. Но Шурочка уже успела справиться с собой и отняла платок от лица. Слез больше не
было, хотя
глаза ее еще сверкали злобным, страстным огоньком.
Тогда вы не
будете за
глаза так поносить друг друга.
— Как же, я отлично помню. Даже помню слово, которое меня особенно поражало: «может
быть». Я все качалась с закрытыми
глазами и твердила: «Может
быть, может
быть…» И вдруг — совсем позабывала, что оно значит, потом старалась — и не могла вспомнить. Мне все казалось, будто это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
Хотя
глаза у него
были вовсе не черные, а самые обыкновенные — желтоватые, с зеленым ободком.
Он стоял теперь перед Ромашовым и глядел ему прямо в лицо, но по мечтательному выражению его
глаз и по неопределенной улыбке, блуждавшей вокруг его губ,
было заметно, что он не видит своего собеседника.
Он быстро
выпил рюмку, отвернулся с загоревшимися
глазами от поставца и торопливо утер губы рукавом рубашки.
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась перед его
глазами. Письмо
было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне — так он
был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысяч различных писем.
Между ними там и сям возвышались стройные, прямые тополи с ветками, молитвенно устремленными вверх, в небо, и широко раскидывали свои мощные купообразные вершины старые каштаны; деревья
были еще пусты и чернели голыми сучьями, но уже начинали, едва заметно для
глаза, желтеть первой, пушистой, радостной зеленью.
Из окна направо
была видна через ворота часть грязной, черной улицы, с чьим-то забором по ту сторону. Вдоль этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди. «У них целый день еще впереди, — думал Ромашов, завистливо следя за ними
глазами, — оттого они и не торопятся. Целый свободный день!»
Вот — стоят передо мной сто солдат, я кричу им: «
Глаза направо!» — и сто человек, из которых у каждого
есть свое Я и которые во мне видят что-то чужое, постороннее, не Я, — они все сразу поворачивают головы направо.
В половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский. Это
был высокий и, как выражались полковые дамы, представительный молодой человек с холодными
глазами и с усами, продолженными до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливого строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил и
был высокого мнения о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали.
В переднюю вышел, весь красный, с каплями на носу и на висках и с перевернутым, смущенным лицом, маленький капитан Световидов. Правая рука
была у него в кармане и судорожно хрустела новенькими бумажками. Увидев Ромашова, он засеменил ногами, шутовски-неестественно захихикал и крепко вцепился своей влажной, горячей, трясущейся рукой в руку подпоручика.
Глаза у него напряженно и конфузливо бегали и в то же время точно щупали Ромашова: слыхал он или нет?
Несмотря на пенсне и на высокомерный взгляд, лицо у нее
было простоватое и производило такое впечатление, как будто его наспех, боком, выпекли из теста, воткнув изюминки вместо
глаз.
В это время он случайно взглянул на входную дверь и увидал за ее стеклом худое и губастое лицо Раисы Александровны Петерсон под белым платком, коробкой надетым поверх шляпы… Ромашов поспешно, совсем по-мальчишески, юркнул в гостиную. Но как ни короток
был этот миг и как ни старался подпоручик уверить себя, что Раиса его не заметила, — все-таки он чувствовал тревогу; в выражении маленьких
глаз его любовницы почудилось ему что-то новое и беспокойное, какая-то жестокая, злобная и уверенная угроза.
Опять загремела музыка. Ромашов с ненавистью поглядел в окно на сияющее медное жерло тромбона, который со свирепым равнодушием точно выплевывал в залу рявкающие и хрипящие звуки. И солдат, который играл на нем, надув щеки, выпучив остекленевшие
глаза и посинев от напряжения,
был ему ненавистен.
Это
был худой, чахоточный человек, с лысым желтым черепом и черными
глазами — влажными и ласковыми, но с затаенным злобным огоньком.
Все
было кончено, но Ромашов не чувствовал ожидаемого удовлетворения, и с души его не спала внезапно, как он раньше представлял себе, грязная и грубая тяжесть. Нет, теперь он чувствовал, что поступил нехорошо, трусливо и неискренно, свалив всю нравственную вину на ограниченную и жалкую женщину, и воображал себе ее горечь, растерянность и бессильную злобу, воображал ее горькие слезы и распухшие красные
глаза там, в уборной.
Ромашова тянуло поговорить по душе, излить кому-нибудь свою тоску и отвращение к жизни.
Выпивая рюмку за рюмкой, он глядел на Веткина умоляющими
глазами и говорил убедительным, теплым, дрожащим голосом...
Вся рота
была по частям разбросана по плацу. Делали повзводно утреннюю гимнастику. Солдаты стояли шеренгами, на шаг расстояния друг от друга, с расстегнутыми, для облегчения движений, мундирами. Расторопный унтер-офицер Бобылев из полуроты Ромашова, почтительно косясь на подходящего офицера, командовал зычным голосом, вытягивая вперед нижнюю челюсть и делая косые
глаза...
— А это то, что тогда у нас только и
было в уме, что наставления для обучения стрельбе. Солдат один отвечал «Верую» на смотру, так он так и сказал, вместо «при Понтийстем Пилате» — «примостився стреляти». До того голо-вы всем забили! Указательный палец звали не указательным, а спусковым, а вместо правого
глаза —
был прицельный
глаз.
— Не знаешь? — грозно воскликнул Сероштан и двинулся
было на Архипова, но, покосившись на офицера, только затряс головой и сделал Архипову страшные
глаза. — Ну, слухай. Унутренними врагами мы называем усех сопротивляющихся закону. Например, кого?.. — Он встречает искательные
глаза Овечкина. — Скажи хоть ты, Овечкин.
Подполковник Рафальский, командир четвертого батальона,
был старый причудливый холостяк, которого в полку, шутя и, конечно, за
глаза, звали полковником Бремом.
— Милый, милый, не надо!.. — Она взяла обе его руки и крепко сжимала их, глядя ему прямо в
глаза. В этом взгляде
было опять что-то совершенно незнакомое Ромашову — какая-то ласкающая нежность, и пристальность, и беспокойство, а еще дальше, в загадочной глубине синих зрачков, таилось что-то странное, недоступное пониманию, говорящее на самом скрытом, темном языке души…
Ромашову очень хотелось ехать вместе с Шурочкой, но так как Михин всегда
был ему приятен и так как чистые, ясные
глаза этого славного мальчика глядели с умоляющим выражением, а также и потому, что душа Ромашова
была в эту минуту вся наполнена большим радостным чувством, — он не мог отказать и согласился.
Она
была необыкновенно разговорчива, весела и казалась такой возбужденной, что это многим бросилось в
глаза.
Вообще
пили очень много, как и всегда, впрочем,
пили в полку: в гостях друг у друга, в собрании, на торжественных обедах и пикниках. Говорили уже все сразу, и отдельных голосов нельзя
было разобрать. Шурочка, выпившая много белого вина, вся раскрасневшаяся, с
глазами, которые от расширенных зрачков стали совсем черными, с влажными красными губами, вдруг близко склонилась к Ромашову.
Веки ее прекрасных
глаз полузакрылись, а во всем лице
было что-то манящее и обещающее и мучительно-нетерпеливое. Оно стало бесстыдно-прекрасным, и Ромашов, еще не понимая, тайным инстинктом чувствовал на себе страстное волнение, овладевшее Шурочкой, чувствовал по той сладостной дрожи, которая пробегала по его рукам и ногам и по его груди.
На другом конце скатерти зашел разговор о предполагаемой войне с Германией, которую тогда многие считали делом почти решенным. Завязался спор, крикливый, в несколько ртов зараз, бестолковый. Вдруг послышался сердитый, решительный голос Осадчего. Он
был почти пьян, но это выражалось у него только тем, что его красивое лицо страшно побледнело, а тяжелый взгляд больших черных
глаз стал еще сумрачнее.
Все молчали, точно подавленные неожиданным экстазом этого обыкновенно мрачного, неразговорчивого человека, и глядели на него с любопытством и со страхом. Но вдруг вскочил с своего места Бек-Агамалов. Он сделал это так внезапно, и так быстро, что многие вздрогнули, а одна из женщин вскочила в испуге. Его
глаза выкатились и дико сверкали, крепко сжатые белые зубы
были хищно оскалены. Он задыхался и не находил слов.
Ему нужно
было отвести на чем-нибудь свою варварскую душу, в которой в обычное время тайно дремала старинная родовая кровожадность. Он, с
глазами, налившимися кровью, оглянулся кругом и, вдруг выхватив из ножен шашку, с бешенством ударил по дубовому кусту. Ветки и молодые листья полетели на скатерть, осыпав, как дождем, всех сидящих.
Осадчий, Николаев и Андрусевич уселись за карты, Лещенко с глубоким вздохом поместился сзади них. Николаев долго с ворчливым неудовольствием отказывался, но его все-таки уговорили. Садясь, он много раз с беспокойством оглядывался назад, ища
глазами Шурочку, но так как из-за света костра ему трудно
было присмотреться, то каждый раз его лицо напряженно морщилось и принимало жалкое, мучительное и некрасивое выражение.
Ромашов придвинулся к ней ближе. Ему казалось, что от лица ее идет бледное сияние.
Глаз ее не
было видно — вместо них
были два больших темных пятна, но Ромашов чувствовал, что она смотрит на него.
Люди в ней
были все, как на подбор, сытые, бойкие, глядевшие осмысленно и смело в
глаза всякому начальству; даже мундиры и рубахи сидели на них как-то щеголеватее, чем в других ротах.
Люди закричали вокруг Ромашова преувеличенно громко, точно надрываясь от собственного крика. Генерал уверенно и небрежно сидел на лошади, а она, с налившимися кровью добрыми
глазами, красиво выгнув шею, сочно похрустывая железом мундштука во рту и роняя с морды легкую белую пену, шла частым, танцующим, гибким шагом. «У него виски седые, а усы черные, должно
быть нафабренные», — мелькнула у Ромашова быстрая мысль.
Ромашов и на них глядел теми же преданными
глазами, но никто из свиты не обернулся на подпоручика: все эти парады, встречи с музыкой, эти волнения маленьких пехотных офицеров
были для них привычным, давно наскучившим делом.
У Хлебникова
было темное, глупое, растерянное лицо, а в бессмысленных
глазах светился животный ужас.
Он произносил слова особенно мягко, с усиленной вежливостью вспыльчивого и рассерженного человека, решившегося
быть сдержанным. Но так как разговаривать, избегая друг друга
глазами, становилось с каждой секундой все более неловко, то Ромашов предложил вопросительно...
Николаев остановился и грубо схватил Ромашова за рукав. Видно
было, что внезапный порыв гнева сразу разбил его искусственную сдержанность. Его воловьи
глаза расширились, лицо налилось кровью, в углах задрожавших губ выступила густая слюна. Он яростно закричал, весь наклоняясь вперед и приближая свое лицо в упор к лицу Ромашова...
Потом случилось что-то странное. Ромашову показалось, что он вовсе не спал, даже не задремал ни на секунду, а просто в течение одного только момента лежал без мыслей, закрыв
глаза. И вдруг он неожиданно застал себя бодрствующим, с прежней тоской на душе. Но в комнате уже
было темно. Оказалось, что в этом непонятном состоянии умственного оцепенения прошло более пяти часов.
Слезы выступили на
глаза, но Ромашов не вытирал их.
Было так отрадно воображать себя оплакиваемым, несправедливо обиженным!
Ромашов опять подошел к выемке. Чувство нелепости, сумбурности, непонятности жизни угнетало его. Остановившись на откосе, он поднял
глаза вверх, к небу. Там по-прежнему
был холодный простор и бесконечный ужас. И почти неожиданно для самого себя, подняв кулаки над головой и потрясая ими, Ромашов закричал бешено...
Изредка, время от времени, в полку наступали дни какого-то общего, повального, безобразного кутежа. Может
быть, это случалось в те странные моменты, когда люди, случайно между собой связанные, но все вместе осужденные на скучную бездеятельность и бессмысленную жестокость, вдруг прозревали в
глазах друг у друга, там, далеко, в запутанном и угнетенном сознании, какую-то таинственную искру ужаса, тоски и безумия. И тогда спокойная, сытая, как у племенных быков, жизнь точно выбрасывалась из своего русла.
Он
был пьян, тяжело, угарно, со вчерашнего. Веки
глаз от бессонной ночи у него покраснели и набрякли. Шапка сидела на затылке. Усы, еще мокрые, потемнели и висели вниз двумя густыми сосульками, точно, у моржа.
Ромашову
было противно опухшее лицо Веткина с остекленевшими
глазами,
был гадок запах, шедший из его рта, прикосновение его мокрых губ и усов. Но он
был всегда в этих случаях беззащитен и теперь только деланно и вяло улыбался.