Неточные совпадения
Они еще не умели отделить шутки, примера от настоящих требований
службы и впадали то
в одну, то
в другую крайность.
Ромашов вытащил шашку из ножен и сконфуженно поправил рукой очки. Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже
в училище, а за полтора года
службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он
в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.
Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной
службы и время от времени ругался матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая
в этих случаях присуща старым фронтовым служакам.
Уже не
в первый раз за полтора года своей офицерской
службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер.
И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки
в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет
в штосс и все чаще и чаще тяготится и
службой, и товарищами, и собственной жизнью.
Этот Зегржт был, вероятно, самым старым поручиком во всей русской армии, несмотря на безукоризненную
службу и на участие
в турецкой кампании.
Но где-то на краю этого ликующего мира, далеко на горизонте, оставалось темное, зловещее пятно: там притаился серенький, унылый городишко с тяжелой и скучной
службой, с ротными школами, с пьянством
в собрании, с тяжестью и противной любовной связью, с тоской и одиночеством.
Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил
в движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко,
в своих жилистых, многоопытных руках. На
службу ротные ходили с таким же отвращением, как и субалтерн-офицеры, и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
Прежде этому мешала
служба, дежурства, вечера
в собрании, карточная игра, ухаживанье за Петерсон, вечера у Николаевых.
— Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших детей! Прежде чем наделать детей, вы бы подумали, чем их кормить. Что? Ага, теперь — виноват, господин полковник. Господин полковник
в вашем деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете, что если господин полковник теперь не отдает вас под суд, то я этим совершаю преступление по
службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не
в полку, а вы сами знаете — где. Что?
Его иногда, для пользы
службы, переводили из одной роты
в другую, и
в течение полугода он умел делать из самых распущенных, захудалых команд нечто похожее по стройности и исполнительности на огромную машину, пропитанную нечеловеческим трепетом перед своим начальником.
Ромашов не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со всеми молодыми офицерами, приезжавшими на
службу, были прекрасно известны
в полку, так же, впрочем, как и все любовные истории, происходившие между всеми семьюдесятью пятью офицерами и их женами и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: «мой дурак», «этот презренный человек», «этот болван, который вечно торчит» и другие не менее сильные выражения, которые расточала Раиса
в письмах и устно о своем муже.
Очередь дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил
в роте общим посмешищем. Часто, глядя на него, Ромашов удивлялся, как могли взять на военную
службу этого жалкого, заморенного человека, почти карлика, с грязным безусым лицом
в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами,
в которых, как будто раз навсегда с самого дня рождения, застыл тупой, покорный ужас, то
в его сердце шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на угрызение совести.
— А что пользы? При людях срамят командира, а потом говорят о дисциплине. Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет… Помилуйте — он личность, он человек! Нет-с,
в прежнее время никаких личностев не было, и лупили их, скотов, как сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от
службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
— Да послушайте, Павел Павлыч, это же ведь не
служба, это — изуверство какое-то! — со слезами гнева и обиды
в голосе воскликнул Ромашов. — Эти старые барабанные шкуры издеваются над нами! Они нарочно стараются поддерживать
в отношениях между офицерами грубость, солдафонство, какое-то циничное молодечество.
Неуклюжий рябой Архипов упорно молчит, глядя
в окно ротной школы. Дельный, умный и ловкий парень вне
службы, он держит себя на занятиях совершенным идиотом. Очевидно, это происходит оттого, что его здоровый ум, привыкший наблюдать и обдумывать простые и ясные явления деревенского обихода, никак не может уловить связи между преподаваемой ему «словесностью» и действительной жизнью. Поэтому он не понимает и не может заучить самых простых вещей, к великому удивлению и негодованию своего взводного начальника.
Он ни у кого из товарищей не бывал, отделываясь только официальными визитами на Пасху и на Новый год, а к
службе относился так небрежно, что постоянно получал выговоры
в приказах и жестокие разносы на ученьях.
Потом пили за здоровье Николаева и за успех его на будущей
службе в генеральном штабе, пили
в таком духе, точно никогда и никто не сомневался, что ему действительно удастся наконец поступить
в академию. Потом, по предложению Шурочки, выпили довольно вяло за именинника Ромашова; пили за присутствующих дам и за всех присутствующих, и за всех вообще дам, и за славу знамен родного полка, и за непобедимую русскую армию…
Теперь, когда у Ромашова оставалось больше свободы и уединения, все чаще и чаще приходили ему
в голову непривычные, странные и сложные мысли, вроде тех, которые так потрясли его месяц тому назад,
в день его ареста. Случалось это обыкновенно после
службы,
в сумерки, когда он тихо бродил
в саду под густыми засыпающими деревьями и, одинокий, тоскующий, прислушивался к гудению вечерних жуков и глядел на спокойное розовое темнеющее небо.
И вот теперь, отходя как будто
в сторону от действительности, глядя на нее откуда-то, точно из потайного угла, из щелочки, Ромашов начинал понемногу понимать, что вся военная
служба с ее призрачной доблестью создана жестоким, позорным всечеловеческим недоразумением.