Неточные совпадения
— Послушайте, господа, — заговорил Лбов и опять заранее засмеялся. — Вы
знаете, что сказал генерал Дохтуров о пехотных адъютантах? Это к тебе, Бек, относится. Что они самые отчаянные наездники во
всем мире…
— Ей-богу же! У
всех у них, говорит, не лошади, а какие-то гитары, шкбпы — с запалом, хромые, кривоглазые, опоенные. А дашь ему приказание —
знай себе жарит, куда попало, во
весь карьер. Забор — так забор, овраг — так овраг. Через кусты валяет. Поводья упустил, стремена растерял, шапка к черту! Лихие ездоки!
— Э, чепуху вы говорите, Ромашов, — перебил его Веткин. — Вы потребуете удовлетворения, а он скажет: «Нет… э-э-э… я,
знаете ли, вээбще… э-э… не признаю дуэли. Я противник кровопролития… И кроме того, э-э… у нас есть мировой судья…» Вот и ходите тогда
всю жизнь с битой мордой.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу
знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на
всю жизнь.
Я
знаю языки, я сумею себя держать в каком угодно обществе, во мне есть — я не
знаю, как это выразить, — есть такая гибкость души, что я всюду найдусь, ко
всему сумею приспособиться…
Я
знаю, я
знаю, мой милый, что это обострение чувств,
все это духовное озарение — увы! — не что иное, как физиологическое действие алкоголя на нервную систему.
Вы
знаете — Диц хороший человек, да и
все хорошие, Ромашов: дурных людей нет.
Она ничего не
знает о тебе, никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку — отдать и жизнь, и честь, и
все, что только возможно отдать!
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и
вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы
узнать этот почерк из тысяч различных писем.
«Я
знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто не
знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но,
все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
Однако перед большими смотрами,
все, от мала до велика, подтягивались и тянули друг друга. Тогда уже не
знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались и не одни только унтер-офицеры.
Все они цепляются за свое офицерство, потому что ведь они больше никуда не годятся, ничего не
знают.
— Ах, если бы вы
знали, о чем я думал нынче
все утро… Если бы вы только
знали! Но это потом…
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но
знаете —
все это как-то одно к одному, и, понимаете…
Но неприятнее
всего было для Ромашова то, что он, как и
все в полку,
знал закулисные истории каждого бала, каждого платья, чуть ли не каждой кокетливой фразы; он
знал, как за ними скрывались: жалкая бедность, усилия, ухищрения, сплетни, взаимная ненависть, бессильная провинциальная игра в светскость и, наконец, скучные, пошлые связи…
— Я
знаю все интриги этой женщины, этой лилипутки, — продолжала Раиса, когда Ромашов вернулся на место. — Только напрасно она так много о себе воображает! Что она дочь проворовавшегося нотариуса…
— Мы
все, Павел Павлыч,
все позабыли, что есть другая жизнь. Где-то, я не
знаю где, живут совсем, совсем другие люди, и жизнь у них такая полная, такая радостная, такая настоящая. Где-то люди борются, страдают, любят широко и сильно… Друг мой, как мы живем! Как мы живем!
— Пожалуйста, не надо. Не думайте сегодня об этом… Неужели вам не довольно того, что я
все время стерегла, как вы проедете. Я ведь
знаю, какой вы трусишка. Не смейте на меня так глядеть!
Ведь
все это можно было устроить у нас дома, в саду, — вы
знаете, какой у нас прекрасный сад — старый, тенистый.
«Ты смешной, презренный, гадкий человек! — крикнул он самому себе мысленно. —
Знайте же
все, что я сегодня застрелюсь!»
Ну, и так далее… что у вас ежедневно происходят какие-то тайные свидания и будто бы
весь полк об этом
знает.
В дверях стояло двое штатских — их
знали все офицеры в полку, так как они бывали на вечерах в собрании: один — чиновник казначейства, а другой — брат судебного пристава, мелкий помещик, — оба очень приличные молодые люди.
Он не
знал также, как
все это окончилось. Он застал себя стоящим в углу, куда его оттеснили, оторвав от Николаева. Бек-Агамалов поил его водой, но зубы у Ромашова судорожно стучали о края стакана, и он боялся, как бы не откусить кусок стекла. Китель на нем был разорван под мышками и на спине, а один погон, оторванный, болтался на тесемочке. Голоса у Ромашова не было, и он кричал беззвучно, одними губами...
— Подождите, Ромашов. Поглядите мне в глаза. Вот так. Нет, вы не отворачивайтесь, смотрите прямо и отвечайте по чистой совести. Разве вы верите в то, что вы служите интересному, хорошему, полезному делу? Я вас
знаю хорошо, лучше, чем
всех других, и я чувствую вашу душу. Ведь вы совсем не верите в это.
Он
знает, что дома пищат его замурзанные, рахитические дети, и он бессмысленно, как дятел, выпуча глаза, долбит одно слово: «Присяга!»
Все, что есть талантливого, способного, — спивается.
— Да, я
знаю, что ни вы, ни он не назвали моего имени, но ваше рыцарство пропало понапрасну:
все равно по городу катится сплетня.
Я в тот же день, когда
узнаю об этом, бросаю его и еду —
все равно куда — в Петербург, в Одессу, в Киев.
— Вы непременно должны завтра стреляться. Но ни один из вас не будет ранен. О, пойми же меня, не осуждай меня! Я сама презираю трусов, я женщина. Но ради меня сделай это, Георгий! Нет, не спрашивай о муже, он
знает. Я
все,
все,
все сделала.
Неточные совпадения
Татьяна (русская душою, // Сама не
зная почему) // С ее холодною красою // Любила русскую зиму, // На солнце иней в день морозный, // И сани, и зарею поздной // Сиянье розовых снегов, // И мглу крещенских вечеров. // По старине торжествовали // В их доме эти вечера: // Служанки со
всего двора // Про барышень своих гадали // И им сулили каждый год // Мужьев военных и поход.
Всего, что
знал еще Евгений, // Пересказать мне недосуг; // Но в чем он истинный был гений, // Что
знал он тверже
всех наук, // Что было для него измлада // И труд, и мука, и отрада, // Что занимало целый день // Его тоскующую лень, — // Была наука страсти нежной, // Которую воспел Назон, // За что страдальцем кончил он // Свой век блестящий и мятежный // В Молдавии, в глуши степей, // Вдали Италии своей.
И вот ввели в семью чужую… // Да ты не слушаешь меня…» — // «Ах, няня, няня, я тоскую, // Мне тошно, милая моя: // Я плакать, я рыдать готова!..» — // «Дитя мое, ты нездорова; // Господь помилуй и спаси! // Чего ты хочешь, попроси… // Дай окроплю святой водою, // Ты
вся горишь…» — «Я не больна: // Я…
знаешь, няня… влюблена». // «Дитя мое, Господь с тобою!» — // И няня девушку с мольбой // Крестила дряхлою рукой.
Гм! гм! Читатель благородный, // Здорова ль ваша
вся родня? // Позвольте: может быть, угодно // Теперь
узнать вам от меня, // Что значит именно родные. // Родные люди вот какие: // Мы их обязаны ласкать, // Любить, душевно уважать // И, по обычаю народа, // О Рождестве их навещать // Или по почте поздравлять, // Чтоб остальное время года // Не думали о нас они… // Итак, дай Бог им долги дни!
Я
знаю: дам хотят заставить // Читать по-русски. Право, страх! // Могу ли их себе представить // С «Благонамеренным» в руках! // Я шлюсь на вас, мои поэты; // Не правда ль: милые предметы, // Которым, за свои грехи, // Писали втайне вы стихи, // Которым сердце посвящали, // Не
все ли, русским языком // Владея слабо и с трудом, // Его так мило искажали, // И в их устах язык чужой // Не обратился ли в родной?