Этими словами молодой человек, выглядывавший из приподнятого воротника бараньей шубы, перекинулся с мужичонкой корявого вида, который сидел за кучера на передке дорожного возка. Возок, по всем приметам, был помещичий, не из богатых, а так себе, средней руки. Его тащила по расхлябанной, размытой и разъезженной дороге понурая обывательская тройка разношерстных кляч.
Был апрель месяц — урочное время, когда по нашим первобытным дорогам нет пути ни на колесах, ни на полозьях. Молодой человек ехал на обывательских, по вольному найму.
Корявый мужичонко, ровняясь время от времени с пешеходами, иногда приподнимал свой несуразный малахай и кивал головою. Иные из пешеходов, в свою очередь, отвечали ему поклонами. Видно было, что все эти люди более или менее знакомые, из ближней окрестности.
— Зачем кончать… Там, слышно, теперича воля заправская. Сказывали, будто с Питера енарал наехал в Снежки — будет мужикам снежковским волю вычитывать… И мы, значит, слухать идем.
В Снежках ему предстояло переменить лошадей, чтобы плестись с грехом пополам далее, в губернский город, который на фантастической карте Российской империи, существующей в воображении читателя, отмечается довольно крупным кружком с подписью при оном: Славнобубенск, — стало быть, и губернию, существующую в нашей фантазии, мы назовем Славнобубенскою.
Возок поднялся на пригорок — и перед Хвалынцевым в версте расстояния развернулись то скученные, то широко разбросанные группы серых изб, сараи, амбары, овины и бани. Там и сям, над этими группами, поднимались силуэты обнаженных деревьев и белелась каменная церковь с высокой пирамидальной колокольней. Это было село Высокие Снежки.
Широкая площадь между церковью и старым господским домом сплошь была покрыта густыми толпами народа. Во всей этой массе виднелись только одни мужские головы. Бабье и ребятенки жались больше по окраинам площади, поближе к избам и, промеж своих собственных разговоров, пассивно глазели на волнующуюся массу крестьянского люда, над которой гудел, как шмелиный рой, какой-то смешанный, тысячеголосный говор.
— Енарал!.. Енарал приехал! — пробежало из уст в уста по кучкам толпы — и головы ближайших к возку мужиков почтительно обнажились. Но это длилось не более полуминуты…. разглядели слишком молодое лицо приезжего, его баранью шубу и решили, что генералу таковым быть не подобает. Обнаженные головы снова накрылись, хотя возок и продолжал еще возбуждать любопытство толпы.
Не успел Хвалынцев оглядеться, распустить дорожный ременной пояс да заказать самовар, как к нему вошли несколько мужиков и с поклонами остановились вдоль стены у дверей. Бороды по большей части были сивые, почтенные.
— Ты, батюшко, сказывали, питерского енарала передовой… Рассуди, кормилец! Волю скрасть хотят у нас! То было волю объявили, а ныне Карла Карлыч, немец-то наш, правляющий, на барщину снова гонит, а мы барщины не желаем, потому не закон… Мы к тебе от мира; и как ежели что складчину какую, так ты не сумлевайся: удоблетворим твоей милости, — только обстой ты нас… Они все супротив нас идут…
— Да все, как есть: и становой, и исправник; Корвинской барин — предводитель — тоже за немца; опять же офицер какой-то с города наехал — и тот за немца… Одна надежа на енарала на питерского… Пошто же мужиков обижать занапрасно!
Только что стал было Хвалынцев убеждать их, что он к питерскому генералу никакого касательства не имеет, что он просто сам по себе и едет по своей собственной надобности, как вошел новый посетитель — жандарм, во всей своей амуниции.
В это время в залу вошли из того же внутреннего покоя еще четыре новые личности. Двое из вошедших были в сюртуках земской полиции, а один в щегольском пиджаке шармеровского покроя. Что касается до четвертой личности, то достаточно было взглянуть на ее рыженькую, толстенькую фигурку, чтобы безошибочно узнать в ней немца-управляющего.
— Имел удовольствие видеть вас на похоронах вашего дядюшки… мы хоть и разных уездов, но почти соседи и с дядюшкой вашим были старые знакомые… Очень приятно встретиться… здешний предводитель дворянства Корытников, — отрекомендовался он в заключение и любезно протянул руку, которая была принята студентом.
— Послушайте, — таинственно взяв под руку, отвел он предводителя в сторону, на другой конец залы, — студиозуса-то, я полагаю, все-таки лучше будет позадержать немного… Он хоть и знакомый ваш, да ведь вы за него ручаться не можете… А я уж знаю вообще, каков этот народец… Мы его эдак, под благовидным предлогом… Оно как-то спокойнее.
Хвалынцева внутренно что-то передернуло: он понял, что так или иначе, а все-таки арестован жандармским штаб-офицером и что всякое дальнейшее препирательство или сопротивление было бы вполне бесполезно. Хочешь — не хочешь, оставалось покориться прихоти или иным глубокомысленным соображениям этого политика, и потому, слегка поклонившись, он только и мог пробормотать сквозь зубы...
— Когда же вы меня отпустите отсюда, полковник? Когда я буду свободен? — спросил Хвалынцев, volens-nolens [Волей-неволей, вынужденно (лат. ).] располагаясь на старой оттоманке.
— О, помилуйте, вы и теперь свободны, но… только я не могу отпустить вас раньше окончательного укрощения; когда волнение будет подавлено, вы можете ехать куда угодно.
«Усадьба, говорит, и без того моя была!» (Предводитель, ради пущей изобразительности и остроумия, крестьянские реплики в своем рассказе передразнивал на мужицкий лад.)
Для их же собственной пользы и выгоды денежный выкуп за душевой надел заменили им личной работой, — не желают: «мы-де ноне вольные и баршшыны не хотим!» Мы все объясняем им, что тут никакой барщины нет, что это не барщина, а замена выкупа личным трудом в пользу помещика, которому нужно же выкуп вносить, что это только так, пока — временная мера, для их же выгоды, — а они свое несут: «Баршшына да баршшына!» И вот, как говорится, inde iraе [Отсюда гнев (лат.).], отсюда и вся история… «Положения» не понимают, толкуют его по-своему, самопроизвольно; ни мне, ни полковнику, ни г-ну исправнику не верят, даже попу не верят; говорят: помещики и начальство настоящую волю спрятали, а прочитали им подложную волю, без какой-то золотой строчки, что настоящая воля должна быть за золотой строчкой…
— М-да… «енарал»… Пропишет он им волю! — с многозначительной иронией пополоскал губами и щеками полковник, отхлебнув из стакана глоток пуншу, и повернулся к Хвалынцеву: — Я истощил все меры кротости, старался вселить благоразумие, — пояснил он докторально-авторитетным тоном. — Даже пастырское назидание было им сделано, — ничто не берет! Ни голос совести, ни внушение власти, ни слово религии!.. С прискорбием должен был послать за военною силой… Жаль, очень жаль будет, если разразится катастрофа.
— Я никак не против свободы; напротив, я англичанин в душе и стою за конституционные формы, mais… savez — vous, mon cher [Но… знаете ли, мой дорогой (фр. ).] (это «mon cher» было сказано отчасти в фамильярном, а отчасти как будто и в покровительственном тоне, что не совсем-то понравилось Хвалынцеву), savez-vous la liberté et tous ces réformes [Видите ли, свобода и все эти реформы (фр. ).] для нашего русского мужика — с’est trop tôt encore!
Полковник, очевидно, очень трусил неприятеля. Будучи храбрым и даже отважным в своей канцелярии, равно как и в любой губернской гостиной, и на любом зеленом поле, — он пасовал перед неведомым ему неприятелем — русским народом. Но боязни своей показать не желал (она сама собой иногда прорывалась наружу) и потому поторопился дать иное, но тоже не совсем для себя бесполезное значение вызову предводителя на секретное слово.
— А что я вас хотел просить, почтеннейший Лев Александрович, — вкрадчиво начал он, улыбаясь приятельски-сладкой улыбкой и взяв за пуговицу своего собеседника. — Малый, кажется мне, очень, очень подозрительный… Мы себе засядем будто в картишки, а вы поговорите с ним — хоть там, хоть в этой комнате; вызовите его на разговорец на эдакий… пускай-ко выскажется немножко… Это для нас, право же, не бесполезно будет…
Как только в городе Славнобубенске была получена эстафета полковника Пшецыньского, так тотчас казачьей сотне приказано было поспешно выступить в село Высокие Снежки и послано эстафетное предписание нескольким пехотным ротам, расположенным в уезде на ближайших пунктах около Снежков, немедленно направиться туда же.
Не доходя верст пяти до Высоких Снежков, военный отряд был опережен шестеркою курьерских лошадей, которые мчали дорожный дормез. Из окошка выглянула озабоченная физиономия генерала, мимолетом крикнувшего командиру отряда, чтобы тот поспешил как можно скорее. Рядом с генералом сидел адъютант, а на козлах и на имперьяле — два ординарца из жандармов. Через несколько минут взмыленная шестерка вомчалась в село и остановилась на стоялом дворе, в виду волнующейся площади.
Тысячегрудое и долгое «ура!» загремело над толпой народа, но вновь прибывшим лицам трудно было впопыхах разобрать настоящий смысл и значение этого могучего приветствия.
В эту минуту, под впечатлением обстоятельств нынешнего и прошлых дней, им понятнее была одна только оглушительная, грозная сторона крика, та сторона, которая заставляет скорее мелькать в воображении представления о бунтовщиках, кольях, топорах, дубинах…
А между тем к нему, точно так же, как и к Хвалынцеву, вздумали было нахлынуть сивобородые ходоки за мир, но генеральский адъютант увидел их в окно в то еще время, как они только на крыльцо взбирались, и не успев еще совершенно оправиться от невольного впечатления, какое произвел на него тысячеголосый крик толпы, приказал ординарцам гнать ходоков с крыльца, ни за что не допуская их до особы генерала.
— Помилуйте, истощены все меры кротости… ни голос религии, ни сила власти, ничто… — зарапортовал было Пшецыньский, отчасти смутившийся столь начальственным и бесцеремонным тоном адъютанта, на обер-офицерских погонах которого сидело всего только три звездочки.
Почти перед самым крыльцом был теперь поставлен столик, которого прежде адъютант не заметил. Он был покрыт чистой, белой салфеткой с узорчато расшитыми каймами, и на нем возвышался, на блюде, каравай пшеничного хлеба да солонка, а по бокам, обнажа свои головы, стояли двое почтенных, благообразных стариков, с длинными, седыми бородами, в праздничных синих кафтанах.
Поручик, юный годами и опытностью, хотя и знал, что у русских мужиков есть обычай встречать с хлебом и солью, однако полагал, что это делается не более как для проформы, вроде того, как подчиненные являются иногда к начальству с ничего не значащими и ничего не выражающими рапортами; а теперь, в настоящих обстоятельствах, присутствие этого стола с этими стариками показалось ему даже, в некотором смысле, дерзостью: помилуйте, тут люди намереваются одной собственной особой, одним своим появлением задать этому мужичью доброго трепету, а тут вдруг, вовсе уж и без малейших признаков какого бы то ни было страха, выходят прямо перед ним, лицом к лицу, два какие-то человека, да еще со своими поднесениями!
— Бунтовщики!.. Обмануть надеетесь!.. Задобрить хотите! — закричал и затопал он на стариков. — Тут с бунтовщиками угощаться не станут! К вам приехали порядок водворять, а не есть тут с вами!.. Вон отсюда!.. Убрать все это сейчас же!.. Вот я вас!
После столь энергического приступа к делу поручику показалось, что он уже достаточно задал предварительного страху и что теперь мужики будут чувствовать к его особе достодолжное уважение.
Дядюшка пел так, как поет народ, с тем полным и наивным убеждением, что в песне всё значение заключается только в словах, что напев сам собой приходит и что отдельного напева не бывает, а что напев — так только, для складу.
В это мгновенье долетели до нас отрывочные, однообразные звуки. Сотни голосов разом и с мерными расстановками повторяли молитвенный напев: толпа богомольцев тянулась внизу по дороге с крестами и хоругвями…
Старые что малые, хочется, чтобы пожалел кто, а старых-то никому не жалко. (Целует Серебрякова в плечо.) Пойдем, батюшка, в постель… Пойдем, светик… Я тебя липовым чаем напою, ножки твои согрею… Богу за тебя помолюсь…
Язык, великолепный наш язык. Речное и степное в нём раздолье, В нём клекоты орла и волчий рык, Напев, и звон, и ладан богомолья. В нём воркованье голубя весной, Взлёт жаворонка к солнцу — выше, выше. Березовая роща. Свет сквозной. Небесный дождь, просыпанный по крыше.